В чем же заключается эта высокая «оценка» с моей стороны, которая так радует теперь благородное сердце Виллиха? В том, что я «оценил» г-на Виллиха как очень неплохого, при сложившихся обстоятельствах, батальонного командира, который за двадцать лет службы прусским лейтенантом усвоил необходимые для этого сведения, который не был лишен способностей для ведения малой и, в частности, партизанской войны и который, наконец, обладал тем преимуществом, что в качестве начальника добровольческого отряда из 600–700 человек был вполне на месте, между тем как большинство старших офицеров в ту кампанию состояло из субъектов, не обладавших вообще никаким военным образованием или же обладавших им в такой степени, которая совершенно не соответствовала занимаемым ими постам. Сказать, что г-н Виллих мог лучше командовать семью сотнями человек, чем первый встречный студент, унтер-офицер, школьный учитель или сапожник, это является, конечно, «весьма лестной оценкой» для прусского лейтенанта, имевшего для этого 20 лет подготовки! Dans le royaume des aveugles le borgne est roi {В стране слепых и кривой — король. Ред.}. Само собой разумеется, что, занимая подчиненное место, он нес меньше ответственности и, следовательно, мог сделать меньше промахов, чем «его конкуренты», которые командовали дивизиями или занимали высшие генеральские посты. Кто знает, не оказался ли бы и Зигель, бывший совсем не на месте в качестве «главнокомандующего», неплохим батальонным командиром?
А эта горестная жалоба скромного Виллиха — который некоторыми американскими газетами за выслугу лет произведен в «генералы», вероятно, по моей вине — эта его жалоба, будто моя «оценка» грозит ему опасностью стать также генералом in partibus, да что генералом, — полководцем, государственным деятелем, даже диктатором! Друг Виллих составил себе, должно быть, очень своеобразные представления о тех блестящих наградах, которые хранит in petto {в тайне, в душе. Ред.} коммунистическая партия для примкнувшего к ней довольно сносного батальонного командира и начальника добровольческого отряда.
В упомянутой статье я говорил о Виллихе только как о военном, ибо только как таковой он мог интересовать публику, поскольку «государственным деятелем» он стал лишь после того. Если бы я имел злобу против него — ту злобу, которой, по его мнению, охвачены я и мои друзья, — если бы для меня представляло интерес дать ему личную характеристику, то какие можно было бы рассказать эпизоды! Ограничься я даже одной лишь комической стороной дела, разве мог бы я опустить историю про яблоню, под которой он и его безансонцы[384] собрались скорее умереть с пением песен, чем еще раз покинуть немецкую землю, дав в этом торжественную клятву. Разве мог бы я не рассказать о комедии, разыгравшейся на границе, когда друг Виллих сделал вид, что он и впрямь готов осуществить это намерение; когда ко мне подошло несколько простодушных людей, вполне серьезно убеждая меня отговорить бравого Виллиха от его решения; когда, наконец, Виллих, собрав отряд, обратился ко всем с вопросом, не предпочитают ли они скорее умереть на немецкой земле, чем отправиться в изгнание, и когда после долгого общего молчания один-единственный, презирающий смерть, безансонец воскликнул: «Остаться здесь!», после чего вся компания ко всеобщему великому удовольствию со всем оружием и обозом перешла в конце концов на территорию Швейцарии. Какой занятный эпизод представила бы позднейшая история с самим обозом, которая не лишена интереса в данный момент, когда сам Виллих призывает полмира высказаться по поводу его «характера». Впрочем, тем, кто желает узнать подробности об этом и о Других приключениях, стоит только обратиться к кому-нибудь из его 300 спартанцев, так и не сумевших найти тогда для себя Фермопил[385]. Они всегда проявляли готовность рассказывать за спиной характерной личности о самых скандальных происшествиях. У меня тому масса свидетелей.
Об истории с моей «храбростью» я не скажу ни слова. К своему удивлению, я обнаружил тогда в Бадене, что храбрость — это одно из самых обыденных качеств, не заслуживающих того, чтобы о нем распространяться, но что одна лишь простая храбрость стоит не больше, чем простая добрая воля, и поэтому довольно часто случается, что каждый в отдельности — герой и храбрец, а весь батальон в целом удирает, как один человек. Примером этого является поход виллиховского отряда в Карлсдорф, подробно изложенный в моем рассказе о кампании за имперскую конституцию[386].
Виллих утверждает, что в связи с этим он якобы прочел мне неотразимую моральную проповедь, и именно в новогоднюю ночь 1850 года. Не имея обыкновения вести дневник с заметками о том, как я перехожу из одного года в другой, я не могу поручиться за эту дату. Во всяком случае Виллих никогда не произносил этой проповеди в таком виде, в каком он излагает ее в печати.
Виллих уверяет, что в Эмигрантском комитете[387] я вместе с некоторыми другими лицами будто бы вел себя «недостойно» по отношению к великому человеку. Shocking! {Ужасно! Ред.} Но где же были эти неотразимые моральные аргументы в тот момент, когда Виллих, эта гроза нечестивых, вдруг оказался бессильным против простого «недостойного поведения»? Едва ли требуется, чтобы я серьезно останавливался на подобных нелепостях.
На заседании Центрального комитета, где между Шраммом и Виллихом дело дошло до вызова на дуэль[388], я будто бы совершил преступление, «покинув комнату» вместе с Шраммом незадолго до этой сцены и, следовательно, подготовив всю сцену.
Прежде Шрамма «натравливал» якобы Маркс, теперь же, для разнообразия, в этой роли выступаю я. Дуэль между старым, опытным в обращении с пистолетом, прусским лейтенантом и коммерсантом, который, может быть, никогда не держал пистолета в руке, была поистине великолепным средством, чтобы «убрать с дороги» лейтенанта. Несмотря на это, друг Виллих повсюду рассказывал, — устно и письменно, — будто мы хотели, чтобы его застрелили.
Весьма возможно — я не веду дневника тех случаев, когда известная нужда заставляет меня покидать комнату, — что я одновременно с Шраммом оставил комнату; но едва ли это вероятно, так как из хранящихся у меня протоколов заседаний тогдашнего Центрального комитета я вижу, что в тот вечер Шрамм и я по очереди вели протокол. Шрамм просто был взбешен наглым поведением Виллиха и, к величайшему изумлению всех нас, вызвал его на дуэль. За несколько минут до того сам Шрамм, вероятно, не подозревал, что дело примет такой оборот. Трудно представить себе более непроизвольный поступок. Виллих и здесь рассказывает, будто он заявил: «Ты, Шрамм, покинешь комнату!» В действительности Виллих обратился к Центральному комитету с требованием удалить Шрамма. Центральный комитет не счел нужным удовлетворить его желание, и Шрамм удалился только по личной просьбе Маркса, желавшего избежать дальнейшего скандала. На моей стороне — протоколы, на стороне г-на Виллиха — его личный характер.
Фридрих Энгельс»
Г-н Виллих сообщает далее, как он рассказал в Просветительном обществе рабочих о «недостойном поведении» Эмигрантского комитета и внес по этому поводу предложение.
«Когда», — повествует благородное сознание, — «когда негодование против Маркса и его клики достигло высшей степени, я голосовал за рассмотрение вопроса в Центральном комитете. Это и имело место».
Что имело место? Голосование Виллиха или же рассмотрение вопроса в Центральном комитете? Но какое великодушие! Его повелительный голос спасает его врагов от достигшего высшей степени негодования народа. Г-н Виллих забывает только то обстоятельство, что Центральный комитет был тайным комитетом тайного общества, а Общество рабочих было открытым, общедоступным обществом. Он забывает, что вопрос о рассмотрении дела в Центральном комитете не мог поэтому ставиться на голосование в Обществе рабочих и что сцена милосердного самаритянина, в качестве героя которой он фигурирует, не могла иметь места. Друг Шаппер поможет ему освежить свою память.