Заявок было две: одна метров через двести, вторая совсем далеко. Обе обманные. Или я слабак совсем, хотя второй раз и поднялся на несколько метров. Не преодолев даже трети пути. Обидней всего, что спускаться пришлось добровольно, – иначе так бы и стоял я атлантом в промятой нише, выше которой стена была совершенно отвесной и будто рубанком обтесанной. Всего метра на полтора – так, что снизу эта деталь казалась незаметной. Мне хватило. Попрыгал, на полочке побалансировал, лбом в лед постоял – и решил, что лучше спуститься ножками, чем, подмерзнув, падать вниз, будто басмач из старого кино.
Более я выше головы не сигал. Вверх дисциплинированно поглядывал. Ничего там интересного не было, кроме ровного снега и ровного неба. Не слепили больше – и на том спасибо. Стоп. Не слепили. Значит, этот день мы простояли. Надо теперь ночь продержаться. А без тепла и огня это будет непросто. А у меня зарядки шестьдесят процентов и батареи сложены. Я чертыхнулся, вышел из узкой тени, сбивчиво дыша, распаковался, пристроил палку на плечи и медленно пошел по стрежню оврага с заброшенными на сук руками, которыми поддерживал разложенную накидку светопоглощения.
Изображать австрийского егеря из 100-й дивизии армии Паулюса удалось минут двадцать – пока воздух, снег и тайга не превратились в картину Айвазовского. Такая синева батареи не заряжала, а наоборот. После нескольких болезненных попыток я уронил вниз палку и светоотражатели вместе с вмерзшими в них кулаками. Отсоединить живую материю от неживой удалось, но не на ощупь. Кисти были как теплокуртка – холодные, шершавые и чужие. Зато цветом выделялись: розовые такие, в мелкий багровый штришок, а кончики пальцев – белые, будто в сметану обмакнуты. При этом правая рука мало отличалась от левой – разве что запястье было чуть потоньше. Кажется, это нехороший признак.
Я упихал пленки элементов на место и некоторое время брел, тупо разглядывая клешни и цепляясь задвинутым под мышку суком за все на свете. Батареи зарядились почти до семидесяти процентов – вовремя я спохватился. Этого вполне хватало для отогревания конечностей и приободрения всего моего существа, которое давно эвакуировалось из сохранившихся членов, свернулось в трясущийся комок и прилипло к хребту где-то под диафрагмой. Но тогда я точно не дотяну ни до утра, ни до выхода из оврага. Я понимал, что ни утро, ни выход мне спасения не обещали, но думать об этом не хотел и даже не мог. Как и о том, насколько, оказывается, выматывает и удручает до слез и воя состояние бессилия, непривычное и безвылазное.
Не будем об этом. Будем о том, что остаться здесь, в холодном бутерброде из скалы и хвойной гребенки, значит наверняка сдохнуть.
Сдыхать все еще не хотелось.
Вот не самурай я ни разу. Самурай идет кратчайшим путем к смерти во имя даймё и срать хотел на инстинкт самосохранения. А я иду длиннейшим путем к выживанию во имя себя, Эльки и еще какого-то клопика, про которого никто ничего не знает и знать не может – ни дня рождения, ни цвета глаз, ни формы носа, ни имени. Я только подозреваю, что это либо Агликамал, либо Азаматулла, – и, скорее всего, кареглазый и курносый. Можно было бы сказать, что охота еще немного пожить диктовалась необходимостью порадеть на благо великого могучего Союза – например, предупредив его о внезапной бандитской угрозе. Но я и так уж порадел по самое не могу, на полтайги человечиной несет. Я соскочил с великого могучего – и пусть он не то чтобы покрывается узорами поземки, пусть цветет и пахнет, однако без моего деятельного участия. И срать я ни на кого не хочу. Ссать хочу – это да. Давно и уныло. Ни на кого – изнутри наружу.
А ведь надо на кого, понял я. В какой-то книжке про партизан, прочтенной в детстве, – да, я не только про Аляску читал, – меня, помню, пробили не зверства карателей, не суп из картофельных очисток, а партизанский способ согревать руки на ходу. Тот самый.
На ходу я и сморкнуться бы сейчас не смог. Но в целом идея была вроде здравой.
Я остановился, еще раз хорошенько все продумал, в том числе порядок действий, и принялся рассупониваться, бормоча про уринотерапию и про то, что у вас в морской пехоте учат не ссать на руки, а у нас на юрфаке учат извлекать из этого максимум пользы для доверителя. Ай, я же так себе все хозяйство отморожу. И простату. И кожные покровы. И все, заткнулись, глазами смотрим, руками не трогаем, только подставляем их. Ну. Ну же. Сфинктер, сука, сим-сим, я ж сейчас как Дед Мороз во дворе ПТУ стану. Ух.
Руки обожгло невыносимо, я заставил себя не отдергивать. Жар сменился теплом, и это было почти приятно и по-любому радостно – еще что-то чувствуют, значит. Оказывается, не такой уж я и брезгливый, как всегда полагал. Божья роса не скажу, но вот изливаюсь себе в ладошки, весь такой в столбе пахучего пара, и доволен вполне, и мысли лишь о том, чтобы штаны не обрызгать и утереться половчее.
И тут я действительно вдохнул собственного нутряного пара, и кончилися танцы. Голова сама собой мотнулась в сторону, зубы клацнули, в бок ударило привычным обухом, я гадливо зашипел, ударился в сопливый кашель от омерзения и затряс руками, топчась на месте стреноженным буратиной. Руки сразу онемели, я обтер их о штаны, потом, опомнившись, с кряхтением присел и мазнул ладонями – тыльной стороной по сугробу, снова опомнился, обмахнул их о грудь. А она снова взорвалась кашлем и перекосом на разрыв. Надолго. Я еше успел на излете соображания вправиться, мельком удивившись, как неудобно все делать одной рукой, а больше не соображал совсем ничего – топтался на месте, дергая локтями, брызгал с губ красненьким поверх желтенького и выбивал тектоническими толчками тепло, смысл и твердость, сохранившуюся в голове, груди и животе. Грудь и горло, кажется, совсем порвались, лицо покрылось маской из крови и разных мокрот, быстро, впрочем, стекленеюших. Уже на автомате я поспешно сделал несколько шагов вперед, чтобы не уткнуться перочинным ножиком в сугроб, головой в глубокие желтые дырки, – и там, в нескольких шагах от точки сугрева, сел в сугроб и зашелся самозабвенно. Рявкал надрывной очередью в полрожка, звеня аортами, пучил и тут же жмурил лопающиеся глаза, кропил снег красненьким и взбивал его вот тебе и согретыми ладонями, будто капризный вертолетик, задыхался, на миг останавливался, с гудением втягивал воздух драным горлом, сипел «всё-всё-всё, ну всё же» – и начинал сначала. Пытался сунуть горсть снега в рот, но дергающиеся руки были как рваное ситечко. А когда снежок все-таки скрутился, я вспомнил, что только что ссал на руку, которую поднес ко рту, – и снова заработал на разрыв. Только после этого я сообразил сунуть лицо в снег – неуклюже повалился в сугроб, отчаянно решив, что не выдернусь оттуда, пока сучий кашель не заткнется. Лоб, скулы и зубы сразу занемели, нос и шея подернулись тревожными мурашами. Я терпел.
Криогенные процедуры помогли. Взрывы в бронхах быстро поредели, а после трех коротких передыхов, которые я устроил себе, чуть отрывая лицо от вылепленной гордым фасом снежной маски и тут же втыкаясь обратно, и вовсе превратились в почти интеллигентное покашливание.
Унявшись, я подобрал руки-ноги и аккуратно, щадя ненадежный дыхательный аппарат, принял коленно-локтевую стойку. Чтобы прийти в себя, отогреть хотя бы полтуловища и шустро побежать в придуманную сторону.
Вечер уже залил пол-оврага: снег был голубым, воздух синим, а неровное пятно на оставленной в снегу маске черным. Я некоторое время любовался на него, соображая, на что больше похоже – колокол или танк без пушки. Если я совсем не съехал с рельсов, идти надо в ту сторону, куда должна была указывать непрорисованная пушка танка. Я, не меняя позиции, всмотрелся в ту сторону и убедился, что смыкания снежного, лесного и воздушного уровней уже не разглядеть, но там оно, куда ему деться, – так что минут за сорок дойду и выберусь наконец из интимных складочек планеты.
Все так же экономно двигая головой, я оценил пройденный путь. Нашел его малозаметным. Я-то думал, что оставляю за собой тракт, внятный даже подслеповатому спутнику. Фиг там: две заплывшие борозды, прерываемые неаккуратными всполохами, – это когда выбираться и греться пытался.