— Хочу спросить, повелитель, — позволишь?

— Спрашивай, — улыбнулся повелитель.

— Дерзкое хочу спросить.

— Спрашивай.

— Дай мне пощаду.

— И после всего, что ты уже натворил, ты просишь пощады — наконец-то!

— Так что же, повелитель? Пощада?

— Твоя.

Арьян понурил голову, кусая ус.

— Лучше бы ты запретил мне говорить. Теперь придется. О том, кем ты был, знает весь Хайр, но это прошло. Теперь ты волен и твоя воля надо всеми. Пока не видел тебя вблизи своими глазами, думал — а! этому ли быть царем?! Теперь думаю иначе. Сила в тебе… есть. Но как ты ходишь, и как ты смотришь, и как говоришь… Зачем тебе оставаться таким? Если глубоко укоренилось это в тебе, если стало недугом, ты — повелитель Хайра, лучшие врачи соберутся, только позови, и Хайр счастлив будет, что царь его — как все цари.

Акамие помял пальцы.

— Вот как ты думаешь обо мне. Знай же, что лучший врач Хайра был моим учителем. И хоть нерадивым был я учеником и учился недолго, и нет его уже на этой стороне мира, но книги его — со мной. И в книгах записано, что для исцеления от такого недуга надобно подвергнуть страждущего голоду, бессоннице, заточению и порке. Вот что есть для меня у врачей. А у судей — огонь.

— И нет иного средства? — озабоченно нахмурился Арьян.

— Нет. Хвала Судьбе, такого средства нет.

— За что ты хвалишь Судьбу, когда ничто не может исцелить тебя?

— А ты дал бы исцелить тебя от тебя самого, от твоей памяти и боли, от твоего стыда и горечи, и от славы твоей, и побед твоих — и от любви? От всего, что и есть ты? От души исцелить? Ан-Реддиль, успокоение моих тревог, похвали Судьбу, за то что милостива ко мне!

— Хвалю, раз ты велишь, хоть не понимаю.

— Достаточно тебе того, что ты понимаешь себя. Понимать меня — моя тягота.

Об оазисе Дари

А царь в эту ночь пришел в библиотеку, и нашел там Хойре, дождался, пока тот совершит все почтительные телодвижения, и присел на окно. Хойре не сводил с царя блестящих глаз и то ли ждал, что скажет повелитель, то ли сам хотел и не решался заговорить.

— Вот что у меня к тебе, — начал, наконец, Акамие. — Я расскажу тебе историю, а ты мне ее истолкуешь. Все же, как случилось, что тебя учили на главного евнуха, а стал ты одним из младших?

— Это просто, мой повелитель. Я выучил все, что мне полагалось знать. Только одного не удалось ни моим учителям, ни мне самому.

— Чего же?

— Ожесточить мне сердце.

— Да уж, — согласился Акамие, — сердце ни к чему ни таким как ты, ни таким как я.

— Царям? — уточнил Хойре.

— И царям тоже.

Хойре смутился. Неловко было рядом с царем, который напомнил, что некогда подлежал надзору таких, как Хойре. Как будто заглянул в его мысли и вызнал все, что Хойре хотел сказать. Вот бы и воспользоваться удачной минутой, вот бы и сказать… Но царь заговорил первым.

— Я тебе расскажу, слушай, я тебе расскажу одну историю, никто из рассказывающих ее не может свидетельствовать ее достоверность, не знаю, откуда и взялась она там, где ее рассказывают, потому что те, кто ее рассказывает, не покидают покоев удаленных и укрытых от посторонних глаз. Еще до того, как меня впервые ввели в опочивальню моего господина, я слышал ее много раз — и считал себя счастливым, что мой удел иной, что никогда нога моя не оставит следа на раскаленном песке близ оазиса Дари.

Хойре закивал, выражая готовность говорить и истолковывать, но Акамие запретил ему нетерпеливым жестом.

— Молчи и дай мне говорить — мне надо. Этот оазис — в самом сердце великой пустыни, что лежит между Хайром и южными побережьями, этот оазис — в стороне от караванных троп, ведущих в город Удж, крылатый парусами, лежащий на коленях моря. Это оазис ненаселенный — только единожды в год, или в три, или в десять лет, кто может точно сказать, чем меряют время там, где оно само замирает в раскаленной тишине, там собираются воины племен хава и зук, происходящие от одного корня, но враждующие между собой. Оставив черные шатры из козьей шерсти, жен своих, не носящих покрывал, многочисленных детей, верблюдов и коз, приезжают в оазис Дари праздновать странный и страшный праздник Ночи дозволения.

Так считают воины племен хава и зук, что само по себе это недозволено, но раз в году, каков бы ни был их год, бывает Ночь дозволения — от света до света.

И к этому дню готовятся они заранее: приезжают в Удж и ищут на базаре лучших из лучших, воспитанных для ночной половины, наилучшим образом обученных, прекраснейших. И только тех, кто не был еще введен в опочивальню. Купцы и учителя таких как я заранее привозят в Удж лучшее, что могут найти, и получают неслыханные деньги: хава стыдятся покупать дешевле, чем зук, и те тоже, и друг перед другом они поднимают и поднимают цену. А поскольку и те и другие — грабители, останавливающие караваны, им есть чем платить. И увозят с базара таких как я, но лучших. Покупают им украшения и одежды и наряжают, чтобы хвалится друг перед другом, когда соберутся в Ночь дозволения в оазисе Дари.

И в эту ночь, единственный раз в своей жизни, такие как я танцуют и поют перед своими господами при свете костров, а воины хава и зук спорят, чей невольник отличается большей красотой, и у кого из них голос звонче, и кто искусней в игре на дарне или уте, и чья поступь легче, и чьи глаза ярче, и чьи руки гибки как ни у кого. И тот, чьего невольника признают наилучшим, гордится не меньше, чем хозяин верблюда, выигравшего скачку, а такие скачки они устраивают постоянно, чтобы хвалиться друг перед другом.

Перед рассветом они забирают каждый своего невольника и уводят в свои палатки, и делают с ними то, что делают с такими как я.

И с первым лучом солнца они берут свои большие ножи и перерезают горло своим невольникам. Потому что так считают воины хава и зук, что, будучи по природе своей мужчинами и оскверненные подобным образом, эти несчастные не достойны больше ни ходить по раскаленному песку, который есть родина воинов хава и зук, ни пребывать перед лицом гневного солнца пустыни и оскорблять его взор своим видом. И это есть правда воинов хава и зук.

Но есть еще правда их невольников, воспитанных как сокровище красоты и покорности. Когда такого покупает кто-то из хава или зук, а об их обычаях все осведомлены, и нет для невольника неожиданного в том, что случится, — он принимает сердцем своего господина и свою судьбу, и служит так, как его учили, потому что в этом его достоинство, единственное, которое ему дозволено. И в одну ночь он проживает жизнь, и проживает так, как должно. И в этом правда таких как я.

Они сидели и молчали, пока Хойре не зашевелился и не произнес:

— Ты уже не такой, повелитель. Но если хочешь, я скажу тебе, для чего вам рассказывают эту историю, и кто придумал и рассказал ее первым, после чего такие, каким был ты, сами стали рассказывать ее друг другу… И что все это значит, и какова цель этих рассказов…

— И не смей, и не вздумай истолковать мне это! Пусть твоя правда правдивее моей — но с моей я выжил, а твоя убьет меня даже сейчас, я знаю. Не хочу — мне не по силам — узнать, что все неправда, что это рассказывали нам, чтобы мы рассказывали друг другу, самим себе, чтобы это стало нашей правдой, нашим счастьем и везеньем, что не мы, а другие упадут мертвыми на раскаленный песок при первых лучах солнца — вблизи оазиса Дари… И чтобы то, что выпало нам, казалось нестрашным. Не хочу знать, что их нет и не было, потому что столько придумали уже мы сами, ваши ученики, чтобы стало жалко не себя — их, чтобы оплакивать их как братьев, которым пришлось много хуже, чем нам, но они нас выкупили у Судьбы, потому что если бы не они, то мы… И не хочу знать, что тех, кого мы придумывали, передавая друг другу эти истории, не было никогда, — ибо они прекрасны. Не знаю я отваги большей, чем их отвага. Пусть лучше бы не было меня, чем не было их.

— Ты сам все себе сказал, — заметил Хойре.