Все об этом знали. Врачи, ходившие вместе с ней между тюфяками, их ученики, несколько женщин, уже потерявших мужей и детей и пришедших ухаживать за умирающими в Доме Солнца, Атхафанама, трое ослушников, вопреки запрету явившихся сюда же, — из тех учеников, которых по малолетству отослали к семьям. Одному из них было одиннадцать, он был старшим. Ханнар, беспощадная к другим как к себе, сказала: «Пусть остаются. Их право». Даже Ханис-маленький, старавшийся изо всех сил, знал, что никто здесь не может ни спасти, ни хотя бы облегчить страдания. Дурманящие травы, сколько их было, все кончились. Он знал, что даже Илик Рукчи, почитаемый царевичем за чудотворца после чудесного исцеления сестренки Ирттэ, ничего не может сделать. Но как Илик Рукчи день за днем и ночь за ночью оставался здесь, как мать, всегда суровая, а теперь строго и доверительно обращавшаяся к Ханису как к равному, оставалась здесь, как тетка Атхи оставалась здесь, как оставались здесь ослушники-ученики, так оставался здесь Ханис. Он только поскуливал во сне, и Ханнар кутала его теплее и баюкала на руках, чего не делала уже с тех пор, как сын пошел сам.
Ханнар не плакала над ним. Она не умела. Она видела, что сын подружился с мальчишками и боялась для него, что смерть оборвет эту дружбу. Но этому он тоже должен научиться: терпеливо сносить все, что ни возложит ему на плечи жизнь. Она оказалась права, один из новых друзей Ханиса вскоре заболел и, как все, умер. Его учитель постоял над ним и сказал никому:
— Какой врач был бы.
— Он и был, — ответил оказавшийся рядом Рукчи. А рядом с ним важно, как взрослый, стоял Ханис-маленький и был согласен с его словами.
— Мы тут все умрем, — сказал учитель. — Кто после нас будет? Потому их и отослали. Какой от них здесь толк?
— А от нас? — сказал Рукчи. — Он делал не больше и не меньше чем мы. Его семья разве убереглась?
Учитель отвернулся, а Рукчи поскорее увел Ханиса, чтобы не видел, как взрослый мужчина плачет.
Ханнар прерывисто вздохнула, поднялась. Надо было идти. И не хотелось. А надо. И она пошла.
В коридоре ее догнал Ханис-царь. На нем тоже была свежая одежда и он на ходу вытирал мягкой тканью влажные волосы.
— Что нового? — спросила Ханнар.
Ханис даже остановился.
— Ты о чем?
— У меня нет времени ходить в Совет. И нежелательно мое присутствие там. Так что нового?
— Ну хотя бы то, что Совет давно не собирается. Когда все приходит в такой беспорядок, самое разумное — не препятствовать ему. Главное устроено, трупы на улицах сжигают, больных сносят сюда, многие, кстати, приходят сами, как только заметят признаки болезни: здесь, по крайней мере, есть кому подать воды. В пустых домах… Да… Я был в городе.
Ханис посмотрел в сторону, сощурив глаза.
— Ну ладно, — сказала Ханнар. — Мне пора.
— Идем, — согласился Ханис.
— А ты куда?
— Да туда же. Ты не заметила?
— А что?
— Я там уже третий день.
У Ханнар дрогнули брови, но она молча повернулась и пошла впереди Ханиса.
Поздно ночью Атхафанама, всхлипывая, прижалась к мужу, обвила его руками. Ханис обнял ее поверх ее усталых, отчаянно цепляющихся рук. Ни так, ни по-другому он не мог ее защитить и не мог даже разделить с ней на равных ее страх и опасность, неминуемо ей грозившую. Рано или поздно заболевал каждый, кто ходил за больными. Из заболевших не выживал никто. И Атхафанама боялась, как только можно бояться. У нее стучали зубы и отнимались ноги, когда надо было идти туда. И Ханис так же боялся за нее. Но она была царицей — он видел, что это правда. И она была царицей Аттана, и они с Ханнар ревниво следили одна за другой, чтобы ни одной не удалось сделать больше или сильнее отличиться в этой безнадежной и слишком долгой битве. И Ханис, когда-то с великим трудом растолковавший жене вольность и достоинство аттанской царицы, теперь не смел отнять у нее то, что сам ей вручил. Она владела и была достойна владения. И ее подвиг был больше подвига Ханнар, которая трудилась, может быть, больше Атхафанамы (да ведь и была сильнее, воительница), но опасности не подвергалась.
Ханис ничего не мог изменить. Он бился в отчаянии и неприятии неизбежного. Но однажды утром он проснулся с пониманием того, что его жена уже все равно что мертва, уже мертва. И с того утра радовался каждому часу, что еще мог видеть ее, слышать ее охрипший от усталости и слез голос и помогать ей в ее трудах.
О няньке
— Доченька, госпожа, — шептала нянька и гладила ее отчужденные, безразличные пальцы. — Я травку знаю…
Зачем говорят: нянька — старая. Пятнадцати лет приставили рабыню к хозяйской доченьке. Пятнадцати лет, красавицей. А мужа ей так и не дали: чтобы нянькина невинность была охраной и порукой невинности госпожи. Доченьке теперь семнадцать. А нянька… не невеста уже, но и не старуха. Но знает много чего такого.
— Я знаю травку, госпожа, я тебе приготовлю питье. Выпьешь — и все пройдет. Никто и не узнает.
Атарика-нана повернула к ней заплаканное лицо, против воли оторвавшись от окна.
— Что ты говоришь? Он вернется. Как я встану перед ним? Как я посмею ему в лицо посмотреть?
С того дня, как уехал Эртхиа, три раза уже луна сокращалась и вырастала вновь. Теперь, когда нянька по-прежнему туго стягивала пояс, Атарика жаловалась: давит, больно.
— Терпи, доченька, солнышко мое, отец ведь убьет! А вот я травку знаю…
Атарика спорить уже не могла, исходила слезами. Но все мотала упрямо кудрявой головой.
— На беду ты себе такой красавицей выросла, доченька. Ты вот не знаешь, а бывает, что и не возвращается такой. Зачем ему? У них ведь полны опочивальни, да и в чужих садах полакомиться кто такому воспрепятствует? Сами ему двери открывают, взглядами, улыбками его приманивают. Мужчине что одна, что другая — все едино. Лишь бы… ах, доченька, сама уже знаешь, чего им нужно. А после спят они и ни лица, ни голоса уже не помнят.
— Что ты бормочешь, старая? Ты про кого это? Про царя аттанского? Прекрати! — топнула на нее Атарика. И охнула, обхватив живот руками.
— Вот видишь! — подхватила, не смущаясь, нянька. — А ему и горя мало. Приляг, доченька, вот так, отдохни тут. А я сейчас, сейчас.
У себя в комнатке открыла нянька сундучок, вынула заветный мешочек. В первый раз, когда с ней такое приключилось, она долго металась, не зная, что делать. Старая рабыня с кухни научила. В первый раз было больно. Потому что поздно: уже было почти заметно, как сейчас у доченьки. Потом-то нянька до такого не допускала, сразу делала, что нужно. А в первый раз… Ну да ладно, потерпит доченька, нянька скатает потуже жгут из девичьей головной повязки, даст доченьке, чтобы зажала зубами. И никто ничего не узнает. А повару скажет, что для себя готовит отвар. Повару что? Он разве считает, сколько раз она пила уже эту горечь? Ему лишь бы…
— Вот доченька, попей, тебе легче станет.
— Спасибо, нянюшка. Ты смотри, смотри в окно. А я полежу. Как же так, обещал за одну луну обернуться. Глупая я, что ему не сказала. Он бы не задержался. Зачем ты про него плохо говоришь, няня, — он просто не знает!
— Попей, попей, доченька.
— Что это питье так пахнет? Няня, а не случилось ли с ним по дороге беды? Он ведь в кочевья поехал, а оттуда все и началось! Няня! Что ты молчишь? А если он не вернется? Никогда не вернется? Если он уже умер, няня, а я не знаю?
— Выпей же, госпожа, будь умницей. Ну, еще глоточек!
Атарика вскочила, отбежала он няньки на другой конец комнаты. Пригладила растрепавшиеся волосы, одернула на себе одежду.
— Я не буду это пить. Ты что-то подмешала. Почему ты отводишь глаза?
— Доченька, госпожа, для тебя же стараюсь! Ведь господин отец твой убьет тебя. И меня, конечно, убьет. Но…
— Какая же ты, няня. А говоришь, что любишь меня. Он же там, у меня, живой. Я его слышу, как он пальчиками перебирает. Ты не бойся ничего. Я скажу отцу, что зернышко проглотила…