И тех, кто уплыл в блаженную дрему, выхватывал из нее голос дарны, и ан-Реддиль, отогревшийся в ласковом тепле между Уной и Унаной, садился к остывающему очагу, а жены накидывали ему на плечи одеяло, и он прижимал к груди Око ночи или Сестру луны и заводил песни — громкие походные песни Хайра и Ассаниды, звучавшие прежде у общих костров, а теперь враждовавшие между собой везде, кроме затерянного в горной глуши, осажденного снегами замка; и опускал шнурок на грифе, и выдыхал нежные тихие песни, которые сам складывал когда-то, влюбленный, и женщины его ревниво вздыхали, а он оправдывался, смущенно бася: «Это друг мой сложил, друг… из Улима… давно, когда я еще жил дома».

А когда у ан-Реддиля вконец отмерзали пальцы и уже невозможно было отогреть их дыханием, из одеял выпутывался закутанный в два кафтана Сиуджин и тихо вздыхал. Где зимние одежды на шелковой вате? Как тут выглядеть изящно и радовать взгляд господина, которому служишь, когда невозможно хотя бы подобрать одежды подходящих друг другу цветов? И как ужасно, что шов, который должен располагаться посередине спины, постоянно съезжает на сторону! И он забивался с тинем или пиба в самый темный угол, надевал серебряные колпачки с коготками на озябшие пальцы и заводил песни далекого Унбона, и ашананшеди дышали тише, слушая песни своей неведомой родины, от которой они отказались, чтобы служить изгнаннику, отпустившему их народ, когда сам он, получив свободу, делился ею со всеми, до кого мог дотянуться милостью счастливого сердца.

И, устав, засыпали.

Ашананшеди перестали подниматься на башню — незачем.

Но каждое утро, карабкаясь по обледенелым ступеням, наверх поднимался Акамие, и став лицом к скале, вершины которой он не мог видеть, молил Судьбу: приведи, приведи его, и дай мне дождаться его, дай дожить.

Все короче становились полоски вяленого мяса, все жиже похлебка, и пресные лепешки раздавали по-прежнему по две, но сами они стали меньше, а потом стали давать по одной, а потом — по половине. Муки еще хватало, но заканчивался запасенный в горшочках жир, потому что женщины стали добавлять его в похлебку вместо мяса. Есть стало скучно, только что теплого плеснуть в сосущую пустоту чрева, и не наедались. А еще далеко было до весны, до шумных дождей, что смоют снега, расчистят дороги и тропы. И стало ясно, что голода не избежать.

О городе Шад-дам

А в Шад-даме был праздник.

Множество мелких, частящих, торопливых, перебивчивых ритмов спорили друг с другом, вызывая легкое головокружение, как если смотреть на беспорядочно мечущуюся стаю мелких птиц, и этот разнобой прошивали иглами вскрики дудок, вскрики и взвизги, и стоны — ноющие, сводящие низ живота, сосущие нутро.

А по ступеням вниз уже шли девушки, взмахивая распущенными волосами, выкрашенными у всех в цвет яркий, едва не красный, раздражающий, от которого не оторвать взгляда, и вся их одежда была — сетки, скрепленные множеством булавок с головками из блестящих камушков, сетки, в которых нежной пленницей билась плоть плясуний, сетки, увешанные гремящими бубенцами, — и каждая плясунья, извиваясь и притопывая босыми пятками, вела свой ритм. И сегодня — единственный день в году — на них не было поясов с кошелями для уплаты Обоим богам, ибо сегодня боги подавали нищим.

Они спустились по ступеням и вышли на пустую площадь, и вышли навстречу толпе, и толпа качнулась навстречу им и медленно расступилась, давая дорогу. И девушки, приплясывая, пошли вперед, и из толпы к ним тянулись руки, растопыренные пальцы вцеплялись в ячеи сеток, рвали к себе, и где-то лопались сетки, обнажая — только теперь обнажавшиеся, только теперь, — как только теперь становилось видно, что в своих сетках девушки — одеты, — обнажая пляшущие груди, бедра, ягодицы; и где-то лопалась кожа на пальцах, и руки отдергивались, но снова хватали бьющиеся в пляске тела, пятная их кровью. И кровь Эртхиа кидалась то за одной, то за другой, следуя их ритму, и плоть его вздрагивала и твердела, и тяжелела, и он терял себя, безвозвратно, слыша в себе только ритм, перебиваемый другим, и уже безраздельно тот — но вот опять его сбивает звонкое шуршание бубенцов, Эртхиа ищет глазами ту, чье тело бьется в этом ритме, находит, смотрит: она погружена в себя, в этот ритм, владеющий ею, и ее глаза закрыты, ее губы закушены, ее лицо из-под налипших прядей блестит от пота, ее бедра бьются резкими толчками, от которых жар приливает к лицу аттанского царя, и ноги его начинают вздрагивать от ступней до чресел, и переступают, и притоптывают, и он начинает извиваться всем телом — вместе со всеми, так же, как все, кто вокруг извивается, скалит зубы и орет, и рычит, и воет, обливаясь потом, разбрызгивая липкую слюну, содрогаясь.

Праздник только начинался, и в распахнутые городские ворота валили толпы со всей округи и из дальних стран, и толпа набрякала, плотнела, тяжелела и твердела, сбиваясь в одно, спаляясь одним вожделением, но праздник только начинался, только начинался, и Эртхиа слышал, не слушая и не сознавая, как под нестройный изводящий разнобой бубенцов широкими опорами встали первые тяжкие удары нового медленного ритма, редко и лениво ухающего гула. Последние робкие вскрики дудок захлебнулись, раздавленные им. Все перед глазами затянуло каленым маревом, в котором дрогнули и утратили устойчивость стены домов и колонны храма, и плиты мостовой под ногами, и Эртхиа увидел, как из тьмы за колоннами вышли и пошли ряд за рядом, в ослепительно белом под красными облаками волос, из тьмы на яркое солнце, с неподвижными строгими лицами, стальными спинами, прямо опущенными руками, шагая со ступени на ступень, ряд за рядом, шаг за шагом, и это и был тот глухой, глубокий, невыносимый медленный ритм, от которого земля уходила из-под ног и проваливалось сердце. И не могло быть, что это они своими мерными шагами творили эти удары, этот гром, а гром этот поднимался из-под земли, и они наугад, безошибочно прикасались к ее толчкам босыми ногами, невидимыми под ослепительно белым, отчего казались тронувшимися с мест колоннами храма, плывущими по низким волнам мостовой. Они только шли, опустив глаза, и к их белым одеждам не протянулась ни одна рука — еще не время! — но этот был тот самый ритм, который мог развалить вселенную и который разрывал рассудок Эртхиа.

И спасаясь от подземного грома, Эртхиа ринулся, распихивая, разрывая единую плоть толпы, на звук, на нежную сумятицу звуков, перебивчивый металлический шелест, еще слышный там, где над толпой взлетали и гнулись тонкие руки, нежные женские руки, скованные браслетами и оплетенные сверкающими рубиновыми прядями. И толпа дрогнула и повалила за ним.

Он видел близко и уже выкинул вперед растопыренные пальцы — схватить, рвать, обладать. Но огонь заступил дорогу. Толпа шарахнулась в стороны, обтекая, Эртхиа рванулся сквозь огонь — и был отброшен, и толпой снова брошен вперед, в огонь, и обжигающая пощечина ослепила и спалила мир в глазах, и марево исчезло сдернутым покровом, и пошатнувшись, замерли стены, и только осталось задыхание от невозможности вернуть свой собственный, свой родной, всей жизни ритм и приладить к нему сбивающееся сердце и содрогающуюся грудь. И золотой свет пламени над лицом Тахина.

— Ты?!

Но ритм настигал, и марево поднималось, и под ногами дрогнуло…

Пощечина.

— Ооо… Ооо… Оставь… оставь меня…

Пощечина.

— Иди со мной.

— Оставь… меня…

Пощечина.

За рукава, за отвороты кафтана, за шиворот, обрывая тлеющую, расползающуюся в пальцах ткань, Тахин волок его прочь, поперек потока, в сторону ворот, и там пришлось повернуть и врезаться в самую гущу, и против течения — и за воротами, изнемогая, вывалиться из толпы и дать телам упасть на истоптанный песок. Когда Эртхиа открыл глаза, последние жаждущие втискивались в ворота, и все никак не могли втиснуться, город не вмещал праздник в себя, подземный гул дотягивался и сюда, покачивал тугие пески, и стены гнулись.

— Что это, Тахин, что это… Что со мной было — и почему не было с тобой? — Эртхиа обхватил руками голову, согнулся, втиснул ее между колен.