И Атарика, дочь купеческая, девочка беззаботная, балованная отцова любимица, сердцу радость. И маленькая Хон И-тинь, глаза — проворные рыбки на набеленном лице, голосок колокольчиковый, ручки-мотыльки. Что с ними сталось? Не узнать никогда, а разве не знает? Сердце, сердце, поверь наконец: кончилась жизнь. Но не верило сердце, заходилось любовью. Каждая черточка милых лиц, каждый оттенок родных голосов, каждая прядка, каждая родинка, каждая складочка кожи — не знал Эртхиа, что возможно помнить так немилосердно, так беспощадно, так яростно любить.

Так любить, что весь Аттан стоял перед глазами — светом, и звоном, и шелестом листьев, и песнями птиц и бродячих певцов, и звонким ропотом базара, и детским смехом, и стоном любви.

Изнемогло сердце. Как в обморок, ушел Эртхиа в тяжкий сон, повалился на пол, раскинув руки.

Непочтительная муха села царю на щеку, поползла к губам. Царь сморщил лицо, дунул вбок. Муха взлетела, пожужжала, села на прежнее место. Царь отмахнулся от нее, повернулся лицом в подушку и снова уснул.

Приснилась жена его любимая, богиня Ханнар, вся как наяву: брови насупленные, губы строгие, глаза рыжие яростные. Ни ласки, ни скромности женской — воительница.

— Ты во всем виноват, что на мне женился, а дитя мне дать не можешь. Себе жен человеческих завел, они рожают, одна вперед другой торопятся.

— Я разве знал? — оправдывался Эртхиа. — Ты одна и знала.

— А мне легче от того?

Эртхиа потянулся к ней — обнять, утешить, хоть знал, что ничего хорошего из этого не выйдет. Не как жена человеческая, отвечала на ласки и утешения Ханнар. То ли в обиду ей были утешения? Но потянулся к ней Эртхиа, потому что мужем ей был и хотел утешать и беречь.

А она оттолкнула его руки, отшвырнула одеяла, спрыгнула с постели, руки к лицу и горлу, давясь рыданиями, кинулась прочь, только дверь стукнула. Эртхиа оторопел: Ханнар — и плачет? Но что раздумывать, кинулся за ней. Халата не набросив, как был, выскочил на выложенную цветными плитами веранду. Солнце ударило в глаза. Ханнар стояла, согнувшись, вцепившись белой рукой в резной столбик веранды. Плиты у ее ног были испачканы чем-то. Эртхиа подошел ближе, и тут она содрогнулась, и ее снова вырвало.

— Съела что-то не то, — не оборачиваясь, сердито сказала она Эртхиа. — Принеси воды.

И Эртхиа пошел за водой к фонтану, что ж поделаешь, у женщин это бывает, и перечить им в это время — накликать беду на дом. На краю бассейна стояла пара крохотных туфелек, кто-то из детей оставил, а служанки не прибрали, непорядок, но ради радости сегодняшней — пусть их, в такой день не наказывают.

В доме лениво перекликались женщины, хныкал ребенок. Эртхиа прислушался к голосам и удовлетворенно кивнул. Все так, как должно быть, не больше и не меньше. Все мои — здесь. Не мал ли дом? Так со строительством никогда не закончу.

Я нашел его, сказал себе Эртхиа. Это как же далеко надо было уйти, чтобы найти его. Эртхиа наклонился над водой и вгляделся в его лицо.

Что же ты раньше мне не сказал, спросил Эртхиа себя самого. Ты не верил и не поверил бы. Разве можно поверить в такое? И то правда. Разве это возможно?

За стенами дворца просыпался Аттан, шумный, и яркий, и любимый. И пока я люблю его, сказал Эртхиа, ничего плохого не может случиться.

Не сошел ли я с ума? Я помню пустоту и безлюдье, я помню. Что же это — морок? Безумие мое? Кажется, если прищуриться и посмотреть на все — так и видно, что сквозь яркий и милый мир проступает пятнами тлен и прах, и слышно сосущей тоской под сердцем страшную тишину сквозь лепет листвы и звон водометов.

Нет! Нельзя. Если я услышу, увижу если… Так и будет. Станет так.

И что же, спросил себя Эртхиа. Что же? — потребовал ответа. Скажи мне, это все — ненастоящее? Если я боюсь прислушаться и вглядеться, чтобы не увидеть истины — значит, истина в том и есть, в том, страшном?

Смотри вокруг, ответил ему Сирин. Слушай. Эта птица пестра и она поет. Эта вода сверкает на солнце, взлетая в вышину, и звенит, и плещет, обрушиваясь вниз. Там — Ханнар утирает ладонью рот, на глазах у нее слезы, потому что она уже поняла и страшится поверить. Слышишь, дети твои, все, сколько ты их зачал, просыпаются в доме, и женщины ласкают их, твои женщины, сколько ты взял себе — все.

Сумеешь удержать это? Сумеешь любить неустанно, всегда так, как сейчас? Пока сердце твое не остынет — этот мир, где бы он ни был, из чего бы ни был сотворен, этот мир — твой.

Счастье твое не будет легким. Ты не забудешь того, что видел и что знаешь сейчас — всегда будешь чуять под светом и звуком пустоту. Источником этого мира — твое сердце.

Чем он тебе не настоящий, Эртхиа? Или ты хочешь проверить?

Нет, сказал Эртхиа. Только скажи мне. Что же, они — живые ли? Для меня ли только этот мир или и для них тоже? Объясни, есть ли они, когда я не вижу их, если только слышу — где их видимый образ? Если даже не слышу — остаются ли они быть или исчезают и являются снова, когда я вспоминаю о них?

— О Эртхиа! — воскликнул Сирин. — Знал ли ты это прежде, от рождения и до этого дня? Как не знал ты этого прежде, так ни к чему тебе это знать и теперь. И настоящих миров разрушено без числа теми, кто задавал такие вопросы. А этот мир еще хрупок, и ты непривычен к своему делу: держать его своей любовью. Но всё в нем живое, и все в нем — живые. Возьми же воду, Эртхиа, неси ее Ханнар. Живи и люби, Эртхиа, и запомни, нет дела важнее ни у тебя, ни у меня.

Ведь ты помнишь, что был разрушен Хайр, но возродился моей любовью, и ты был убит, но вернулся — любовью тех, кто любил тебя, по слову Акамие. И разве не ты вернул сюда Тахина? Ты ли, Эртхиа, ненастоящий, твой ли мир?

Так иди и живи.

И вот моя история, и все, и конец

Дома, сложенные из глиняных кирпичей, высокие, продырявленные множеством окошек, едва пропускавших свет, заслоненных от солнца ставнями — но в нижнем этаже непременно в одном из окон стоял в тени и прохладе наполненный водой сосуд и при нем глиняная чашка, и любой прохожий мог напиться из нее. Ставни и двери были украшением домов, а делали их из драгоценного дерева — любое дерево было драгоценным в стране, удаленной и от поросших лесами гор Хайра, и от причалов Южных побережий. Всякая дощечка прибывала в Шад-дам караваном, в верблюжьей поклаже, наравне с тончайшими тканями, ослепительно яркими уджскими красками, ароматнейшими из благовоний и самыми красивыми рабами. За свою соль шадмийцы желали иметь только лучшее.

Тахин бродил по городу, окидывая долгими жадными взглядами широкие мощеные улицы вокруг храма и базаров, сворачивая в утоптанные боковые улочки и проходы, ныряя в щели между домами, потом выбрал угол напротив храма и долго вглядывался в темную фигуру у колонны. Сквозивший между колоннами ветер выплескивал из черной тени то край жреческого одеяния, то, длинными лентами, крашеные волосы, и солнечный свет на миг возвращал им цвет, вспыхивая белым на белом и алым на алом. Проходило время, и он отступал за колонну, уходил, его свечение тонуло в темной глубине. Ему на смену из темноты выступал другой, всякий раз в новом месте, застывал караульным на границе тьмы. Но все они казались одинаковыми в безучастной неподвижности, и Тахин не отличал одного от другого и среди них того, похожего.

Праздник ожидали завтра, если сойдутся все одиннадцать неизменных примет и семь необходимых предзнаменований. А до сих пор они всегда сходились — отчего бы светилам сегодня нарушать заведенный от века порядок? Тахин был лишь одним из немногих, загодя занимавших места поближе к храму и площади перед храмом, готовившихся с наступлением темноты Ночи молчания устроиться на ночлег на ступенях храма. Утром им пришлось бы покинуть ступени и тесниться вокруг площади вместе со всеми, но зато в самых первых рядах.

Тахин не собирался оставаться перед храмом до утра. Тахин не собирался оставаться на праздник. Он должен был найти и увести его с собой — сегодня. Если он вышел в город, то надо было только дождаться его возвращения. Если он находился в храме, то надо было положиться на милость судьбы и дождаться, чтобы он встал на страже у колонн. Но Тахин не в силах был вынести ожидания. И он ушел от храма и снова бросился в сутолоку запруженных улиц, и кружил, то поддаваясь течениям и водоворотам, то кидаясь наперерез толпе, едва завидя плывущее над толпой алое облако. Все зря.