Но она не стала спать, сказала, что голодна, и потащила Илика опять в кухню, по пути закатывая рукава, велела ему не мешать, сидеть тихо, а лучше заняться делом, пусть все умерли, что же, им и самим умирать, но пока они живы, и почему бы им напоследок не поесть, как людям, кто по ним тризну справит? А Илик пусть садится у огня и пишет — неужели в купеческом доме не найдется пергамента для записей? Все нашлось, Илик наполнил чернильницу, перепробовал каламы, устроился у очага — и закипела работа. Он сосредоточенно и торопливо писал, она металась по кухне, шипели и плевались горячим жиром сковороды, бурлило в котле, исходили паром горшки, стучал нож, ворчала Атхафанама, переворачивая сосуды для хранения пряностей — попробуй разберись в чужом хозяйстве!

И прямо в разоренной кухне они уселись за трапезу, и ели, как ни разу не ели в эти дни — сколько их было? — смакуя каждый кусочек, каждый глоток, переглядываясь и пересмеиваясь, перешучивая и передразнивая друг друга, с легкой душой, и опьянев, Атхафанама залилась смехом, и запела, и пошла плясать, прищелкивая пальцами и побуждая Илика стучать по горшкам и подпевать ей. Илик дождался, пока она утомится, отвел ее в чью-то пустую опочивальню, уложил и укрыл, а сам вернулся к очагу и продолжал свой труд.

Утром Атхафанама пришла в кухню, так и не решив по пути: просить ли ей прощения или самой пристыдить Рукчи, что позволил ей выпить столько. Поэтому стала тихонько на пороге: увижу, в каком он настроении — так и речь поведу.

А Илик, глядясь в начищенный котел, скреб острым лезвием подбородок, и одна половина лица его, обведенная мыльной каймой, была гладка, как всегда, а с другой он сбривал короткую щетинку.

Атхафанама ахнула и схватилась за косяк. Она-то думала, что уж ее-то ничем не проймешь. И вот тебе на… Ни в Хайре, ни в Аттане мужчины подбородков не оголяли. Стыднее этого могло быть только… ну если бы Атхи в родном Хайре вздумала ходить без покрывала. Или хотя бы платком лица не прикрыть — будь она аттанкой.

Илик обернулся на ее ах. Улыбнулся, пожал плечами.

— Я ду-умала… Я думала, у тебя не растет борода… еще…

— Растет, — отозвался Илик без тени смущения. — Подожди, закончу — расскажу.

Атхафанама, пряча глаза, юркнула к очагу, раздула угли, от смущения неловко застучала посудой.

— Поедим, тогда расскажешь.

— Нет уж, — сказал Илик, убирая нож в котомку. Оплеснул лицо водой, вытер полотенцем. — А то ни ты, ни я есть не сможем. Ты — от непонятности, а я — на твои муки глядя. Спешить нам некуда уже.

Атхафанама подумала и согласилась.

— Видишь ли, царица, я — джаит. Жил в той местности, откуда я родом, человек по имени Джая, и было это давно. Не знаю, для твоих ли ушей эта история. Не смутит ли тебя рассказ о человеке, от которого даже родные его отреклись из презрения к нему. Он был так красив, что рука врага его удержала занесенный меч, и вместо того, чтобы быть убитым, он был ранен и пленен. И тот, кто пленил его, сам стал его пленным, а это был царь. Много тогда было царей в Аттане — давно это было. Каждая долина была тогда царством, и каждый холм — княжеством, и, как водится, воевали между собой, пока один из царей не усилился и не одолел остальных, и осталось последнее княжество непокоренным, и Джая был оттуда, княжеского рода, и стали его родные ему врагами, а тот, кто был врагом — стал господином его сердца. Ну что, царица? Рассказывать ли дальше?

— Говори. Разве ты не слышал, кто теперь царем в моем Хайре и кому мой брат был вернейшим другом? Случалось мне, когда завеса ночной половины разделяла их, передавать вести от одного другому. Не по нутру мне эти дела, но раз так оно есть…

— Так оно и было, и счастлив был Джая у своего царя, только не показывался на люди, но однажды случилось царю его обидеть — а те, кто живет в унижении, обидчивее других. И Джая тайком ушел из дворца. А в те времена частой гостьей была хассав городах Аттана, и не одна хасса. Есть ведь еще много болезней и язв, о которых спорят — не эта ли первенец смерти? Такая вот беда случилась и в те дни, и пришлось царю покинуть свой город и укрыться в отдаленном селении. Ради крепости царства должен беречь себя царь. Тогда далеко еще было до сошествия солнечных богов. Давно это случилось.

— Что же, так и уехал царь без Джаи?

— Пришлось. Искали посланные и не нашли, а медлить было нельзя.

— А Джая?

— А Джая, сердцем обладая нежным и кротким, а душой — отважной и сильной, остался в городе, и, как мы с тобой, служил испуганным, беспомощным от страха людям, и там, где появлялся он, появлялась надежда. И те, кто не стал добычей болезни, и душой был под стать Джае, собрались вокруг него и стало их много. Хасса ли то была, или что другое, но нажралась — и покинула пределы царства, и многие уцелели, и Джая. Когда вернулся царь, донесли ему о человеке, спасшем, как сказали, город, и царь пожелал увидеть его — и нашли, и привели к царю Джаю и товарищей его. И был им оказан почет. С того дня не было в царстве героя любимей, и рассказывали о нем друг другу, и видеть его были рады, и место его было всегда возле царя, сидел ли царь на троне, выезжал ли куда. И только одно печалило Джаю: годы шли, и юность его осталась позади, и смешным он казался сам себе, когда оставался наедине с царем.

— Стала расти у него борода! — догадалась Атхафанама.

— Царь уверял, что и такого всегда будет любить, но разве утешишь того, кто хочет печалиться?

— И что же?

— О! Однажды на базаре — а базар всегда был велик и знатен в Аттане! — увидел Джая иноземного купца возраста уже преклонного, но с лицом гладким, и удивился. И открыл ему купец, что в его земле борода считается признаком дикости. Как же вы избавляетесь от нее? — в волнении спросил Джая. — На то есть цирюльники, — ответил купец, — а в дорогу я беру с собой обученного раба. И тут же за все деньги, что были при нем, Джая купил этого раба и поспешил к себе, и в ту же ночь… И не знал, гневаться или горевать, растерянный царь — теперь ему казался смешным Джая с не по возрасту гладким лицом. — Как ты на люди покажешься? — Что мне до людей?! Лишь бы нравится тебе! — И что возразишь? И есть ли любящий, способный спорить с любимым — и не уступить? Но теперь уже царь смущался показываться на людях с Джаей. А Джая, упрямый, каждое утро прибегал к искусству нового раба. И стали забывать, что Джая сделал, и смеялись над ним. Но прошло три года — и вернулась язва. И снова царю уезжать, а Джая упрямится: смерть меня не берет, только люби и помни, уйдет — увидимся снова. Сам думал, может быть, что лучше ему умереть. Остался, собрал своих — и пошли по улицам, помогали кому лекарством, кому утешением. Но вот новая забота. Придет кто из тех, что были с Джаей, к больному, а тот: если бы Джая пришел, я бы спасся. Поверили, что если сам Джая рядом — и язва отступит. Те говорят: я Джая, а больные в ответ: кто ж не знает, что Джая бороды не носит. Уже не смеялись над ним: беда. А каково, когда на руках у тебя плачет ребенок, что если бы Джая… А Джае — не разорваться же. И стали те, кто с ним, брить бороды. И верой, что ли, спасались люди. И многие спаслись. А этих, бритых, уже было с Джаей больше трех дюжин, и кто одну язву с ним одолел, а кто и две. И стало у них братство, и решили не расставаться от язвы до язвы, чтобы ухаживать за больными во все дни. И царь пожаловал им как отличие перед другими право ходить с оголенным лицом, чтобы знали: вот спасители. Много почета им было от всех. И захотели к ним прийти многие, кто был отважен. Они принимали всех, но установили, что ничего в уплату за свои труды не берут, кроме того, что дается на покупку лекарств, и что в обычное время живут каждый в своей семье, кто с женой, кто с родителями, если молод еще, но когда наступает язва — собираются вместе, и кого сами себе старшим выберут, того слушаются во всем. И назвались — джаиты. В разное время бывало и много и мало их. Теперь мало. Но есть.

— А что же, — спросила Атхафанама, — что было потом между Джаей и его царем?