— Но не стану. Передумал. Слава воина — в верной службе, в выполнении приказа, в том, чтобы жизни, живота своего не жалеть за землю родную, за тех, кто остался на ней за его спиной, — наши со Чародеем голоса сливались и разливались бурными весенними потоками. Теми, что несут прочь с полей и из лесов всё лишнее, накопившееся за долгую морозную тёмную зиму. Для того, чтобы вечные реки унесли эту их ношу за окоём-горизонт, за самый край земли́.
Многотысячная толпа онемела.
— Слава вождя в том, чтобы не отдавать приказов, обрекающих на смерть его воинов и тех, кто остался ждать их дома. И счастлив тот край и тот вождь, что никогда таких приказов не отдавал. Да только нет тех краёв, как нет и вождей тех. Мера власти — кровь-руда. Своя ли, друзей ли верных, врагов ли лютых.
Гудевшие, дрожавшие от наполнявшей их силы и веры слова Всеславовы летели над площадью. Отражались от белых стен Святой Софии за его спиной. Пари́ли над заснеженными крышами. Упирались вместе с тяжким взглядом Чародеевым в картину на экране стенгазеты. Где зрели-наливались чёрно-бордовым три прежних нарыва-гнойника. Или опухоли, грозившие всему телу матери-Земли. И все три они были уже обвязаны лигатурой, обработаны и подготовлены к иссечению.
И в потемневших, как едва покрывшееся первыми всходами вспаханное по весне поле перед большой грозой, глазах Всеславовых не было ни горечи, ни страха, ни неуверенности. Мы оба с ним свою работу знали. И памяти наши, предка и потомка, разделённые тысячелетием, враньём летописцев и учёных разных эпох, давно слились воедино. А понятия, принципы, то, за что и ради чего стоило жить и умирать, у нас с ним были одинаковыми с самого начала.
— Мир, люди добрые, лежит позади вас на рисунке и вокруг вас наяву. Каждый из вас видит и знает, как велика и обильна стала за год минувший Русь-матушка. Как друзьями да союзниками приросла и продолжает шириться. И каждый из вас знает — не бывает такого без потерь вовсе. Всегда что-то забирают Боги. Оди́н кротость и смирение испытывает, другие честь да силу проверяют, достоин ли взыскующий того града, какого ищет. Я рад бы, как на духу клянусь, никакого града не искать, ибо по нраву и по́ сердцу мне родной Полоцк. Да, сами уж видали, не всё в моих силах и воле моей подвластно. Хотя и многое.
Последние слова прозвучали с равной степенью удовлетворения и угрозы. Адресованной врагам дальним. Но вздрогнули даже друзья ближние.
— Каждого… Каждого, люди добрые, кто пал за Русь, моим словом и моей волей бой приняв, я помню. Родичи, соседи и друзья не дадут соврать мне здесь, у ног Святой Софии стоя — ни один из родни́ павших богатырей ни в чём нужды не имеет. И будет так впредь. И тех двенадцати героев, что на южных Днепровских берегах погибли смертью храбрых, до самой Кромки не забыть мне. И после неё не забыть. Коли Боги доведут — сам рядом с ними сяду. А до той поры, пока говорить рано о том, ибо не велено нам предками прежде смерти помирать, всё сделаю для того, чтобы жёны их, дети, родители беды́ и недостатка не знали никогда. И в том слово моё порукой!
Клятва, данная прежде Рыси, повторялась. Чуть другими словами. Для других слушателей. В другом месте. Но не меняя ни смысла, ни той предельной искренности, с какими была произнесена изначально, тогда, в подвале, в Олешье. Хотя, скорее её не проговорили, а прорычали два голоса одного тела. Всеслав не знал про бакинских комиссаров, про героев-Панфиловцев, про ребят из девятой роты на высоте 3234 и про псковских героев и чудо-богатырей шестой роты на 776-ой высоте. Я не знал многих и многих других из его памяти. Но сомнений друг в друге у нас не было и тени.
— Не для того, люд Полоцка, люд русский, гибнут отцы, дети, мужья и братья ваши, чтобы вон та ленточка алая, кровью их нарисованная, шире тянулась! А для того, чтобы дети, дети!.. Ваши, их, мои — все дети на Руси могли как можно дольше не брать больше в руки секиры да меча! Не брать лука и стрел калёных! Не брать заступа, чтоб ямы под домовину рыть друзьям да братьям!
У обычных людей голос давно бы взлетел ввысь, да там и оборвался, «дав петуха». У нас со Всеславом Полоцким с каждым словом он опускался всё ниже и ниже, не теряя силы и редкого, искреннего, нутряного надрыва. «Давая волка». Если не медведя.
В толпе плакали. Даже мужики.
— Винюсь! Винюсь перед вами, люди добрые! Перед тобой, землица родная, Русская! Будут битвы впереди. Будут павшие воины…
— Клянусь! — и тут, кажется, лязгнули в унисон с нашими голосами колокола Софии, древние дубовые плахи по лесам заповедным и все би́ла и звонницы на Руси. — Клянусь! За каждую жизнь друзей и братьев моих, отцов, братьев и детей ваших, возьму я сторицей! Тысячекратно возьму! Чтоб самая последняя падла в самом дальнем краю мира зареклась даже смотреть в нашу сторону!
Всеслав рванул во́рот на рубахе, из-под которого шёл пар, окутывая его призрачными, жутковатыми клубами на морозном воздухе. И клубы те вырвались из-за во́рота, от чего вид Чародея стал и вовсе невероятным. Человек, рвавший душу, стоя на ступенях Святой Софии, клялся родной земле. И жар, пал, огонь, что жёг его изнутри, невозможно было ни подделать, ни скрыть. А удар кулака в грудь, будто поставивший точку в этой клятве, поднял ввысь с деревьев и крыш воро́н. И закружились они чёрным хороводом над рыдавшими людьми внизу, разрывая чистое, безоблачное голубое русское небо надсадным хриплым карканьем.
Этого в плане не было. План, признаться откровенно, полетел к чёртовой матери ещё тогда, когда начали рыдать в церкви вдовы. Но, видно, Боги так управили.
Запел Ставр.
Хотя песней это назвать было нельзя. И на третьем слоге, на втором слове, про во́рона, поддержали его отец Иван и Буривой, великий волхв. И слёзы, одинаковые слёзы, дрожавшие в их таких разных глазах, нельзя было не заметить. И не оценить их тоже было нельзя.
Древняя песня. Старая, бесконечно старая песня. С тех самых незапамятных времён, когда двуногие только-только завели привычку убивать себе подобных, считая именно это честью и доблестью. И те, кому свезло вернуться домой живыми, пели о тех, кому не свезло. Понимая, что сами могли оказаться на их месте. Понимая, что их смертями оставили себе свои жизни и жизни своих детей. Зная, что угадать, кого в другой раз приберёт костлявая, как бы её не звали, Мара-Марьяна ли, Хель, Геката, не в силах человечьих.
И к голосам старцев, хриплым и рваным настолько, что их и за голоса́ живых людей-то принять было сложно, присоединялись другие. Сперва по одному. А потом и целыми десятками.
Прижимали к сердцам кулаки старики, плотники, ковали, возчики, рыбаки, лесорубы, пекари, давно оставившие службу в княжьих дружинах. И точно так же удерживали в груди сердца́, будто рвавшиеся наружу, Гнатовы нетопыри, Яновы стрелки, Ждановы копейщики и Алесевы всадники, от сотников до новиков. И так же пели все до единого мужчины на площади. От великого князя до последнего нищего калеки на здешней паперти. Каждый, Каждый, из которых принимал и делил с братьями страшную в честности своей клятву.
Хриплый, но неожиданно высокий тенор безногого убийцы был первым. На фоне сумасшедшего грая-карканья осатанелых чёрных птиц, которых будто выстрел или взрыв вскинул в чистую утреннюю лазурь одновременно со всех крыш.
Гул, низкий и тяжёлый, патриаршего баса поддержал срывающийся напев рыдавшего старого воина. Рваный баритон великого волхва, слёзы которого одинаково текли из слепого и зрячего глаз, будто плечо подставил Ставру, обнял и встал рядом, выпрямляясь, как перед вражьими стрелами.
«Включились» гусли, бубны, рожки и жалейки. Робко, боясь помешать словам песни-клятвы воинов. Которым невозможно было помешать.