Шаляпин сказал:

- Господа, прошу одну минуточку, - и стал слушать своего коллегу по искусству.

Все притихли. Я немного опьянел, мне дали бокал вина, а я никогда не пил. Вдруг вижу, как Шаляпин встает, направляется в общий зал. Он подходит к оркестру и говорит:

- Маэстро, одну минуточку, проаккомпанируйте мне этот романс.

И запел. Боже мой, что это было!

И тут я увидел Шаляпина беспощадного, непримиримого к любой фальши в искусстве, не терпящего халтуры. Он физически не мог себе позволить пройти мимо несовершенного в искусстве. Вот почему, когда запел певец-ремесленник, без души, Шаляпин не мог не исполнить этот романс - он не мог не вернуть музыке ее суть, ее содержание, ее красоту.

И это было прекрасно.

Значительно позднее я снимался в картине Протазанова "Белый орел", исполняя роль адъютанта губернатора, которого играл В. И. Качалов. Однажды в перерыве я начал рассказывать ему об этом памятном для меня вечере. Василий Иванович как-то сразу потеплел взглядом и, перебив меня, закончил мой рассказ словами: "И спел он "Глядя на луч пурпурного заката...". Этот эпизод, видимо, так прочно запечатлелся и в его памяти, что Качалов тут же, вспоминая Шаляпина, подражая его тембру голоса, по-шаляпински артистично, незабываемо спел целиком этот романс, удивительно передавая все нюансы шаляпинской манеры пения.

Возвращаясь к тому концерту, на котором присутствовал В. И. Ленин, добавлю, что, несмотря на то, что Шаляпин спел целиком оперу "Борис Годунов", он после перерыва вышел во фраке, какой-то особенно красивый и могучий, и по собственному желанию выступил еще и в концерте. Он исполнил "Дубинушку".

Эх, дубинушка, ухнем!

Эх, зеленая, сама пойдет,

- пел Шаляпин. И ему подпевал зрительный зал, ему подпевали делегаты съезда. Они пели сосредоточенно и громко. Пели и те, кто никогда не пел. Пели все! Я посмотрел на Ленина, и мне казалось, что он тоже пел.

Мои пути-дороженьки

Прошли шаляпинские гастроли, отгремели восторженные аплодисменты. В театре Зимина снова началась будничная работа. Но что-то изменилось во мне. Я исподволь чувствовал, что во мне рождается какое-то новое, неведомое еще отношение к работе, к своему месту в жизни, к людям. До этого я точно не знал, чего хочу. Одно время я, собираясь стать художником и даже не плохо рисуя, ходил на воскресные курсы в Строгановское училище, пока не понял, что мои товарищи рисуют лучше и мне за ними не угнаться, а плестись в хвосте не хотелось. Потом я мечтал стать археологом и по раскопкам восстанавливать страницы истории.

Затем, когда в мою жизнь ворвался театр, я с головой ушел в него. Но, даже придя в оперу Зимина статистом, я никогда не думал, что это мое призвание и я навсегда останусь на сцене. Я радовался просто тому, что буду существовать при театре, что смогу бесплатно ходить на спектакли, вращаться в актерской среде, изредка появляться на сцене, и все. О будущем я не задумывался. Но опера Зимина постепенно становилась для меня так же необходима, как и родной дом. Я стремился из дома в театр так же естественно, как из театра домой. Однако даже там, в театре, мне казалось, что я буду скорее театральным художником, чем артистом.

Но после Шаляпина... О! После Шаляпина я увидел театр и свое место в нем по-другому. Теперь уже никакие обиды, временные неудачи не могли меня оторвать от сцены и от внутренней цели в жизни, которую я еще вслух не сформулировал, но которая, несомненно, вырисовывалась перед моим внутренним взором и манила к себе.

Чтобы быть всегда в. театре, рядом с артистами, в курсе всех дел я участником их, я сразу же согласился на предложение режиссера А. В. Ивановского занять освободившееся место его помощника, то есть помощника режиссера-администратора, с окладом пятьдесят рублей в месяц. В мои обязанности входило составлять проект репертуара, давать объявления о нем в газеты, выпускать афиши.

В театре Зимина была драконовская дисциплина. Часто мне приходилось испытывать и на себе несправедливость хозяина, видеть суровость и самодурство Зимина по отношению к "мелким сошкам". И хотя меня все это очень оскорбляло, я терпел, ибо отныне знал, к чему мне надо было стремиться.

Однажды выяснилось накануне спектакля, что артист Дамаев заболел и петь не сможет. Мне дали распоряжение известить все газеты, чтобы заменили фамилию Дамаева на его дублера. Распоряжение передал камердинер Зимина, некий Маслов, интереснейшая в своем роде личность. Ему было лет сорок пять, и он славился своим носом, какого ни у кого на свете больше не было. Собственно, у него был не один нос, а целых три - один такой, как полагается, а по бокам еще два носа, этакий трехслойный нос. Маслов внешне был ужасно некрасив, а глаза у него были добрейшие. Как интересно сочетает природа: синий ужасный нос страшного людоеда и добрую душу. Маслов был правой рукой Зимина. Сергей Иванович был толст до безобразия, к тому же у него были очень маленькие руки, руки-коротышки. Без Маслова он обходиться никак не мог.

Это обстоятельство, делало Маслова очень близким человеком Сергею Ивановичу. Всегда, если нужно было что-то шепнуть Зимину, о чем-то попросить, обращались к Маслову, который точно знал, когда это можно сделать наилучшим образом. В театре Маслова боялись и подлизывались к нему больше, чем к Зимину. Лакей Зимина имел два больших дома в Марьиной роще, хотя был холостяком.

Так вот этот самый Маслов сказал мне вечером после спектакля:

- Завтра будет петь Кипаренко-Даманский. Сергей Иванович приказал, чтобы ты сообщил об изменении в газеты.

Было уже очень поздно, но тем не менее я успел исправить объявления во всех газетах, кроме "Московского листка". Назавтра все газеты вышли с указанием, что будет петь Кипаренко-Даманский, а в "Московском листке" по-прежнему стояла фамилия Дамаева.

В театре меня разыскал Маслов и сообщил, чтобы я зашел к Сергею Ивановичу.

Прихожу к хозяину.

- Здравствуйте, Сергей Иванович, - сказал я и низко поклонился.

- Здравствуй, - ответил он и подал мне один палец. Его один палец был равен всей моей руке. Я пожал этот палец-сосиску.

- У тебя в газетах все правильно?

- Все, за исключением...

- Исключением чего?

- "Московского листка". Было уже поздно, - отвечаю я.

- Так вот, ступай в кассу, и скажи кассиру, чтобы тебе за этот месяц жалованье не платили.

Я склонил голову и вышел. Слезы градом катились по лицу. За что? Я так ждал эти пятьдесят рублей! Хотелось побежать, сказать, что это несправедливо, но я прикусил язык. Пошел к кассиру и передал ему приказание хозяина. Ни он, никто другой не удивился. Такие штрафы за малейший проступок были в порядке вещей.

Мне было очень горько. Не только морально, но и физически. Это был мой заработок, я жил в семье, где каждая копейка была на счету. Мать охала: "Наверное, вел себя плохо".

Я был самолюбив и хотел было уйти из театра, выразив этим, как мне тогда казалось, протест против несправедливости Зимина. Но я остался. Теперь уже меня привязывало к театру не временное увлечение и не желание поразвлечься, а гораздо более серьезные причины. И никакие обиды, наносимые хозяином, не могли уже сбить меня с избранного пути.

Как я ни был привязан к опере Зимина, но театральная Москва на этом для меня не кончалась. Нет, она только начиналась со здания на Большой Дмитровке. Оттуда мои театральные дорожки разбегались кривыми лучиками по родным и тесным тогда московским улицам и переулкам.

Москва военных лет, Москва предреволюционная жила бурной театрально-концертной жизнью. В эту жизнь врывались поэзия и живопись футуристов - "бурных гениев" модернистской эпохи. Они ломали все привычные представления об искусстве классическом, и в их вызывающем, грубом и резком протесте против старых идолов было нечто привлекательное, особенно для нас, молодежи. Мы все видели в первый раз. Это было увлекательно, это было необыкновенно интересно, и я носился по Москве, как угорелый.