— Да как не знать, вашбродь? Конечно, знаю. И дня без опрокинутых не бывает. И коляски бьются. А еще бывает так, что выйдут мужики на промысел, да день каким-то неважнецким выдается: ни седоков тебе, ни денег, ни покоя. Постоят они постоят у гостиниц, ресторанов и прочих заведений и ну гоняться. Вроде бы и разъехались — кто вперед, а кто налево-направо, — да не тут было! Глядь, а на углу — Василий. А на него, вожжами понахлестывая, Петька мчится. А за Петькой — Гриша… И все — пустые. Да с чего бы мчатся тогда? А вот, изволите видеть, — Иван Пантелеймонович ткнул куда-то вперед кнутом, указывая на что-то гипотетическое, — седок ожидает. И Петька с Гришкой и Васькой поспешают: кто первым к седоку успеет? Хрясь!
Иван Пантелеймонович воскликнул «хрясь» настолько неожиданно и с такой театральной силой, подкрепив восклицание взмахом рук, что поручик и репортер буквально подскочили, причем поручик, сидевший с наклоном вперед, едва не вывалился из пролетки, а репортер, сидевший откинувшись на спинку, ударился головой о кожаный тент.
— Да черт тебя побери! Сдурел что ли? — Сушкин пошарил рукой, отыскивая свалившуюся с головы шляпу. — У тебя талант натуральный — людей до икоты доводить!
Извозчик воспринял сушкинскую брань как комплимент: в его глазах опять зажглись бесноватые огоньки; по всему было ясно, что ему и сам Сушкин симпатичен, и брань его за брань натуральную он не считает. Впрочем, как это ни странно, в этом отношении Иван Пантелеймонович был недалек от истины: репортер действительно не злился, будучи от природы человеком хотя и очень живым и предприимчивым, но одновременно — а такое сочетание бывает нечасто — и очень добрым.
— Извините, вашбродь, не хотел напугать!
— Так я тебе и поверил!
Оба — и репортер, и возница — понимающе хмыкнули. Репортер пояснил недоумевавшему поручику:
— Это он нарочно. Чтобы, так сказать, эффектом слово подкрепить.
— А! — Поручик дотронулся до своей форменной мерлушковой шапки, непонятно каким чудом не слетевшей с него под колеса пролетки — этой или какой-нибудь другой: движение по набережной было довольно оживленным. — Больше так не делай!
— Слушаюсь, вашбродь! — Иван Пантелеймонович слегка насмешливо отсалютовал рукояткой кнута. — И вот коляска Пети вдребезги, а лошадь Гриши в оглоблях бьется: ноги переломаны, шея свернута, глаза навыкат, изо рта — кровь… А Вася — тот, что впереди обоих был — с испугу-то и от неожиданности — кто ж знал, что до крушения дойдет! — а заодно от радости — сам-то цел остался — голову поворотил, зубы счастливо оскалил… Хрясь!
— Да ну что ж такое! — Сушкин снова начал нашаривать упавшую с него шляпу. Поручик же свою мерлушку подхватил уже буквально на лету.
— Вон тот фонарь видите?
Поручик, уже собравшийся было выругаться, невольно посмотрел на столб, к которому приближалась пролетка. Это был хороший, добротный чугунный столб — из тех, что совсем недавно, в рамках реконструкции освещения, установили взамен — да, кажется, взамен: поручик не смог бы поручиться — прежних: довольно хиленьких и неприглядных.
— Ну?
— А человека возле него?
— Ну, вижу!
— Вот так и Вася. — Иван Пантелеймонович трагично вздохнул. — Отворотился на крушение, столб не заметил. И о будущем своем седоке, у столба того стоявшем, позабыл. Х… молчу, молчу, вашбродь!
Поручик и репортер, переглянувшись, засмеялись, хотя в рассказе извозчика, если подумать, ничего смешного и не было.
— Колеса в одну сторону, лошадь — в другую, кузов пополам. Вася, пролетев по воздуху, головой о панель — шмяк… Хорошо еще в ушанке голова-то, да сама голова — медяная: что ей будет? А седок… Седок, вашбродь, не такой, как это со статскими бывает, прытким оказался! Хрясь! Нога в коленке поперек. Хрясь! Рука навыворот! Хрясь! Затылок — на лицо, а лицо — на затылке! Трагедия!
Из глаз Сушкина покатились гомерические слезы. Поручик захохотал.
— Вот вы смеетесь, вашбродь, — извозчик, впрочем, тоже смеялся, — а ведь действительно страшно! А всё почему?
— П-почему?
— Да потому, вашбродь, что вы это тонко подметили: не кучера никакие эти Вася с Петей и Гришей. Отхожие!
Поручик — от очередного удивления неожиданным в устах Ивана Пантелеймоновича эпитетом — перестал смеяться.
— Отхожие?
— Ну да, вашбродь. — Иван Пантелеймонович прищурился, но на этот раз не лукаво и с бесноватыми огоньками в глазах, а презрительно. — Отхожие. Как осень, так и делать им уже в деревеньках своих нечего. Посидят они на печах, поворочаются на полатях, да в город и отходят. На промысел, значит. Ну, положим, на дворницкую-то работу их никто не возьмет: тут постоянство нужно. И в лавку какую тоже: доверия у купца к отхожему мало. Что-то смастерить да на строительстве подвизаться, так это артельные почти всё заграбастали. Бывает, конечно, вдовица иная Гришу такого наймет: рамы оконные подновить, филенку вставить, крышу опять же местами перебрать, да вот вдовицы только наперечет, а григориев — орды. Да вы ведь и сами знаете, вашбродь: учет-то строгий. Пришел — зарегистрируйся. А нет — так и на съезжей через день-другой оказаться можешь!
Поручик утвердительно кивнул.
— Ну, так чем же еще этим гришкам да васькам заниматься? Те, что не такие гордые, в разнос идут…
Сушкин, пораженный не менее поручика очередным «определением» Ивана Пантелеймоновича, опередил его, изумленно воскликнув:
— Вразнос? Воруют что ли, грабят? Безобразничают?
Иван Пантелеймонович, услышав дикое для него предположение Сушкина, на мгновение даже опешил, а потом не без солидарной с гришами и васями обиды в голосе спросил:
— Почему воруют?
— Ну, не воруют, ладно. Выходит, пьют по-черному и склоки устраивают?
Извозчик совсем растерялся:
— Пьют? Склочничают? Да почему же?!
— Но ты ведь сам говоришь, — Сушкин тоже уже казался растерянным не меньше, чем Иван Пантелеймонович, — вразнос идут!
— Ну, да, — извозчик потеребил бороду, сдвинул на затылок шапку, обнажив чуть не половину лысой головы, и поморгал, — в разнос. Мелочь всякую — а дорогие вещи им и не доверят — носят по домам.
Сушкин, наклонившийся было вперед, откинулся на сиденье и захохотал:
— Нет, ну что за день такой! Комедия!
Извозчик повернулся к поручику:
— Что это с ним?
Поручик, едва удерживавшийся от смеха, но все же не смеявшийся, постарался ответить как можно серьезнее:
— Не обращай внимания. Он просто в словах запутался: бывает!
Иван Пантелеймонович согласился с таким объяснением неожиданно легко:
— Ах, вот оно что! Ну что же: и впрямь бывает. Да, так вот, — вернулся к нити повествования Иван Пантелеймонович, — те, что поскромнее, без гордости особой, а таких, замечу, не сказать, что и мало, начинают по парадным шляться. Доля, скажу я вам, совсем безрадостная! Ведь что происходит? Гоняют их! Туда не иди, сюда не войди! Дворники те же — что псы цепные: лаются и только не кусаются разве. Хотя, а это, наверное, и не лучше, могут и по физиономии съездить, товар с лотка раскидать. Бока намнут, метелкой-палкой накостыляют, сами довольные, а Гриша — вон в снегу и в жиже свою нехитрую поклажу собирают! И ладно — соберут. Но ведь и немало и попорченным оказывается! И за каждую вещицу — пятнышко там, помялось что-то — торговец мелочный с Гриши-то и вычтет. Не к дворнику же он, учинившему безобразие, побежит. Да и не к вашим, уж не в обиду вам, вашбродь, будет сказано. Ваши вообще от ворот поворот дадут!
— Естественно. — Поручик не обиделся. Скорее даже поразился то ли наивности, то ли злостному Иваном Пантелеймоновичем искажению смысла. — Инструкция ведь. Уложением Градоначальства и городской Управы такая торговля запрещена. Никто не должен ходить по квартирам и надоедать жильцам предложением всякого хлама. А дворники… Что — дворники? Не будут гонять, мигом без работы останутся. Тоже инструкция[48].
— Гм… — Иван Пантелеймонович перекрестился. — Не по-христиански как-то, вашбродь. Совсем не по-христиански!