— Уж так, как есть, ничего не попишешь!
— Ну и ладно. — Иван Пантелеймонович легко расстался и с этим сожалением. — Так что же остается?
— Что?
— Извоз! Не каждому ведь, согласитесь, — Иван Пантелеймонович похлопал себя по бокам, — понравится, чтобы ему голову каждый день мылили. А то и по нескольку раз на дню! Вот и остается тем, кто поноровистей, да не без гордости совсем, на биржу[49] идти и там свои услуги предлагать. И принимают их, вашбродь, принимают! Других-то, почитай, и нет уже совсем. Так, единичные экземпляры.
«Экземпляры», как и многое другое ранее, было настолько неожиданным, что Сушкин и поручик едва опять не прыснули. Но Сушкин вдруг стал на удивление серьезным и даже резковатым:
— Постой-ка, братец! Да сам-то ты как в извозчиках оказался? Уж больно странно ты говоришь. Не могу вот никак понять: почему это?
— Да ведь я не такой, как эти!
— Объясни.
Иван Пантелеймонович объяснил:
— Лет мне было… да нет, вашбродь, точно уже и не скажу: мальцом еще я был — вот таким, — Иван Пантелеймонович рукой показал, каким он был: что называется, три вершка от горшка, — когда меня в город привезли. Тогда еще только-только распоряжение вышло на волю всех выписывать[50]. Но я-то, почитайте, от рождения при барине состоял: молочным братом, представьте себе! Даром, что басурмане — баре наши, и отец, и молочный мой братец — из кафолических, не то, что мы, православные, но люди хорошие, царствие им небесное.
Извозчик перекрестился, немного помолчал и совершенно искренне вздохнул.
— Готовили меня по кучерской части сразу. Я и грумом — словечко-то, вашбродь, словечко-то! — побывал, и с лошадьми научился управляться, а годикам, наверное, эдак к осьмнадцати и сам за вожжи взялся. Помню, коляска моя первая чудо что штука была! Красавица! Из Англии выписали. А в Англии, мне говорили, ее наилучший каретных дел мастер сработал. Да оно и видно было: все ладно, аккуратно, глаз радует, на ходу не скрипит, не валкая, но и не такая, что седалище в синяках от булыжной мостовой останется! В общем, видели бы вы меня в те годы: это сейчас я лысый и бородатый, да еще и раздался вширь. А тогда… — И снова Иван Пантелеймонович вздохнул. — Тогда я был красавец писаный! Ливрея — как влитая. Кудри — по ветру. Сам Аполлон на облучке, как братец мой молочный говорил! Во всем Петербурге не было такого выезда, как у нас.
Сушкин и поручик переглянулись, причем у Сушкина, возрастом постарше, во взгляде вдруг появилась самая настоящая тревога.
— Ох, и покатались же мы, вашбродь! Ох, и покатались же!
Иван Пантелеймонович замолчал. Его голова опустилась, встопорщив бороду о высокий тулуп.
— А дальше?
— А дальше, вашбродь, все кончилось.
Сушкин наклонился вперед:
— Это ведь ты убил Маргариту Львовну Пржевальскую, ее дочь… не помню уже, какого возраста, но совсем еще малую, и покалечил молодого барина, да так, что тот, не вынеся терзаний, где-то через месяц из чердачного окна особняка на булыжник выбросился?
Иван Пантелеймонович побледнел. И вдруг — видеть это было совершенно странно — его глаза наполнились слезами. Он всхлипнул.
— Можно сказать, что и я.
— Как так — можно сказать?
— Дурак я был, вашбродь, молодой дурак! Отдал вожжи братцу моему. На авось понадеялся. А ведь знал, что правит он скверно, не чета мне! Да вот, подумал, что уж в городе-то страшного ничего не случится.
Сушкин закусил губу, вопросительно глядя на Ивана Пантелеймоновича и явно ожидая продолжения. Поручик же беспокойно заерзал:
— Так что же это получается… Ведь и дело на тебя в Архиве есть?
— Подождите, Николай Вячеславович, — Сушкин оборвал поручика, не спуская вопросительного взгляда с извозчика, — пусть договорит.
Иван Пантелеймонович, совсем остановив пролетку, посмотрел сначала на поручика, потом на репортера и опять вздохнул:
— Да ведь и нечего договаривать, вашбродь. Вы и сами всё знаете: разбились мы, налетев сначала на ломового, а потом ударившись об ограждение на Дворцовом мосту. Барыня и Лиза, дочь ее и сестренка младшенькая братца моего, на месте погибли. Братца же в больницу свезли, да вот только выходить не сумели. Был он дамский угодник и сорвиголова, а стал сгорбленный, скрюченный инвалид. Помыкался неделю, зеркала убрать велел, а на вторую после того, как из больницы его домой доставили, и вовсе влез на чердак, окошко слуховое вскрыл, протиснулся в него и наземь бросился. Но и тут ему не повезло: мучился, отходя, страшно! С час или больше метался, даже морфий ему не помогал.
— О, Боже… — Поручик был бледен. — Да как же я теперь…
Сушкин и на этот раз оборвал поручика:
— Продолжай, Иван, продолжай!
Иван Пантелеймонович только плечами пожал:
— Да что продолжать-то, вашбродь? Как будто бы всё и сказано!
— С тобой-то что было дальше? Почему мне запомнилось, что это тебя обвинили в крушении?
— А, так вот вы о чем! — Иван Пантелеймонович рукояткой кнута потеребил бороду и вдруг улыбнулся грустно и как-то ласково. — Да ничего и не было, хотя и следовало б наподдать мне горяченьких! Нет, вашбродь, судить-то меня судили: куда же без этого. История ведь громкой получилась, да и я вину свою признавал. И газеты — я ведь и грамоте обучен, вашбродь; ох, и начитался я тогда настолько, что теперь газеты в руки совсем не беру! — историю эту на все корки рядили. Монстром меня разукрасили. Мол, и повесить меня недостаточно, и живьем спалить. Да вот только судья посчитал иначе. Он-то газет не читал. Или читал, но решил, что вздор они пишут. В общем, оправдал он меня совершенно.
— То есть, вообще, полностью?
— Да, вашбродь. Извозчик ломовой, на которого мы первым налетели, показал, что нашей коляской правил не я. И несколько прохожих, которых мы чудом не задавили, — тоже. А судья, узнав об этом, так обвинителя загонял замечаниями разными, что тот уж сам открыто вопросил: мол, что же это вы присяжных к выводу определенному толкаете?
— А он? Судья, то бишь?
— Спросил, есть ли у обвинителя сын.
От удивления Сушкин переспросил:
— Сын? А это еще к чему?
— Так ведь, вашбродь, судья аналогию сделал.
Был бы Сушкин не репортером, а кем-то еще, он бы дара речи от изумления лишился. Но даже репортер только и сумел, что воскликнуть:
— Какую еще аналогию?!
— Такую. — Иван Пантелеймонович опять вздохнул, посмотрел в хмурое небо, вернулся взглядом — очевидно, не найдя за тучами того, что искал — на грешную землю и пояснил. — Спросил судья у обвинителя: вот если бы у него, у обвинителя, значит, был сын, и сын, подавая ему, обвинителю, стакан с горячим чаем, опрокинул стакан в лицо и выжег кипятком ему, обвинителю, глаза, кого бы он стал винить — сына или слугу, который доверил сыну подать стакан, хотя и сам это сделать обязан был?
Сушкин в буквальном смысле подскочил:
— Ну, это ваще! — «Ваще» лучше всего показало степень того, насколько репортер был потрясен невероятным рассказом о невероятном поведении судьи. — А обвинитель? Он что?
Иван Пантелеймонович невольно усмехнулся: невольно потому, что смеяться ему явно не хотелось.
— Обвинитель застыл с разинутым ртом. Выпучил глаза — ну, точно, как вы сейчас, вашбродь, не в обиду будь сказано — и словно язык проглотил. А судья ударил молоточком и отпустил присяжных на заседание. Да еще и напутствие им сделал: думайте, мол, о сыне!
— Не удивительно, что это в газеты не попало! — Сушкин казался и потрясенным и восхищенным одновременно. — И присяжные?..
— Вернулись минут через десять.
— Вердикт?
— Невиновен.
— Невероятно!
— Да, вашбродь. — Иван Пантелеймонович тронул вожжи, и коляска снова медленно покатилась по набережной. — Я тоже тогда подумал: чудны дела Твои, Господи!
Минуту или две ехали молча. Вскоре по левую руку показалось импозантное здание Архива — настоящий дворец, как можно было бы подумать, не зная о назначении дома и не зная также того, насколько плохо этот «дворец» подходил для отведенной ему роли. Сушкин тронул поручика за рукав шинели: