Это было настолько… восхитительно в своем неожиданном открытии, что Гесс, ранее как-то не примечавший такую особенность массовых и публичных споров, всматривался и вслушивался, буквально затаив дыхание. Возможно, именно поэтому он не сразу заметил, как уже вокруг него самого расчистилось пространство, и он — внезапно — оказался в самом центре словесной баталии: прямо на «сцене», возле извозчика, генерала, упавшей на ось телеги и опрокинутой коляски.
Появление нового участника было встречено одобрительным и слаженным гудением как генеральского «хора», так и «хора» извозчика. Гесс же растерянно воззрился на самих извозчика и генерала, которые, в свою очередь, воззрились на него с явным ожиданием. И когда, наконец, наступившая, нарушаемая лишь очень далекими звуками жившего где-то обособленной жизнью города тишина — театральная пауза — затянулась уж слишком явно, сначала генерал — по чину и честь, — а потом извозчик требовательно вопросили Вадима Арнольдовича:
— Ну?
— Кто виноват?
— Но… — Гесс совсем растерялся, не понимая, почему это вдруг именно он оказался в роли арбитра. — Позвольте…
— Да нет, молодой человек, это вы позвольте! — Генерал, что было уже совсем до смешного патетично, «сомкнул строй», встав с извозчиком плечом к плечу. — Ведь вы полицейский! Рассудите же нас!
И тут Гесс, опомнившись от растерянности, едва не расхохотался: ну, конечно! Шинель! Ведь он одет по форме, и всякому сразу видно, что он, Гесс, — полицейский чиновник. А кому, как не полицейскому, и быть арбитром в дорожном споре? Выступить, так сказать, корифеем, подводящим черту разыгранной драме. «Да умолкнет же плач, да станет слеза! Есть для смертных закон: что случилось, того не избегнуть!» Вот почему, не осознавая того, но будучи очень чувствительной к тому, как именно должны протекать такого рода — родственные театральным — события, толпа, обнаружив в своих рядах полицейского, именно его и выдвинула из своей среды: исполнить долг и положить завершение.
Поняв это, Вадим Арнольдович, в душе наслаждаясь, но на лицо навесив выражение беспристрастной суровости, выполнил, по-видимому, именно то, что от него ожидали: подошел к ситуации со всей возможной формальностью, начав с опроса имен и закончив вручением каждому — извозчику, генералу и пожелавшим и далее оставаться «свидетелями» — вырванные из памятной книжки и тут же заполненные в качестве листов привода в участок страницы. К тому моменту, когда на «сцене» наконец-то появились те, кому и следовало быть на ней с самого начала — городовой, вызванный им околоточный и чин остававшейся на зиму совсем уж малочисленной речной полиции, — всё уже было кончено. Вполне удовлетворенные обещанием разобраться в происшествии со всем тщанием, но в должном месте и в должное время, извозчик и генерал приступили, наконец, к устранению последствий аварии. И действовали они, надо заметить, слаженно, толково и быстро. Впрочем, и в не менее удовлетворенной и поэтому начавшей рассеиваться толпе нашлись охотники оказать посильную помощь. Они включились в работу, и — раз-два! — не прошло и пяти минут, как дорога снова была свободна.
Без особых уже затруднений, разве что иногда с шипением поскальзывая колесами в растекающемся оттепелью снегу, экипаж миновал Большой проспект, полукругом свернул на Архиерейскую улицу и вскоре остановился у неприглядного, даже страшного на вид доходного дома. Этот дом, словно перенесенный из более поздней эпохи, о четырех этажах, с уродливо выступающими по фасаду металлическими балконами, уродливо оштукатуренный в цвет грязной охры и так, что под штукатуркой совершенно невидимым оказался кирпич, выглядел настолько ужасно, что, казалось, поселиться в нем можно было только при самой отчаянной нужде. Впрочем, наседники его квартирок и углов и вправду были людьми нуждающимися: их облик, одежда, манеры — суетливые, приниженные — жутким образом соответствовали самому дому.
Гесс вздохнул.
Вообще-то Вадим Арнольдович бывал в этом доме не раз: в нем проживал его старинный товарищ — фанатичный, но неудачливый поклонник фотографии. Этот человек, растратив на различные опыты доставшееся ему по наследству небольшое имущество, был вынужден поступить на службу, а так как никаких, помимо обнаруживаемых им в деле фотографическом, талантов и знаний у него не было, то и служба оказалась малодоходной. Однако даже она могла бы позволить ему прицениться к комнате в более жизнерадостном месте, если бы не одно «но»: этот фанатик практически все свое, и без того невеликое, жалование тратил на различные материалы и приспособления, из которых постоянно что-то мастерил — то поражая Гесса самодельной фотокамерой, то показывая ему странного вида конструкцию, в которой лишь при очень большом воображении можно было угадать некое подобие закрепительной ванны.
И, тем не менее, человек этот — товарищ Вадима Арнольдовича — был, по общему мнению всех, кто видел его работы и не был зашорен консервативными взглядами на такие аспекты, как перспектива, статичность и прочее, мастером выдающимся. Если бы не упрямство, с которым он наотрез отказывался следовать принятым взглядам и делать ожидаемые для заказчиков вещи, он мог бы преуспеть. Именно о нем однажды — и с разницей всего лишь в день — сказали Николай Васильевич Клейгельс и Владимир Васильевич Стасов[97]:
— Досадно и неприятно знать, что есть человек, и здесь же, к тому же, проживающий, который мог бы на новую высоту поднять полицейскую фотографию, не будь он таким невменяемым!
— Как жаль, что лучший из тех, кто мог бы увековечить хрупкие рукописи так, чтобы и все их особенности не были потеряны, и все же и прочитать их можно было, настолько упрям и настолько слеп, что наотрез отказывается работать на благо общества в обществу потребном ключе!
Бывают такие люди, которые, вероятно, в силу ложно понимаемой ими принципиальности служения искусству, не идут ни на какие компромиссы, отказываясь видеть очевидное: когда искусство является самоцелью, ценность его для мира ничтожна. Оно не служит не только никому, но и ничему: не побуждает к прекрасному, бередя сердца; не дает примеры для подражаний; не вдохновляет идущих следом. Оно замыкается в себе, превращаясь в подобие раковины: быть может, и таящей в себе драгоценную жемчужину, но лежащей в пучине так глубоко, что ни поднять ее, ни извлечь из нее жемчужину невозможно.
Конечно, бывает и так, что, непризнанные сегодня, иные из мастеров назавтра становятся знамениты, и тогда всё сделанное ими — сделанное наперекор, сделанное в беспрестанной борьбе с господствовавшим общественным мнением, сделанное «на коленке» — в отчаянной, ежедневной и ежечасной борьбе с нуждой, — приобретает все свойства и качества, которыми обязано обладать настоящее искусство. Оно освещает собою жизнь, из замкнутой раковины превращаясь в прожектор, и каждому сердцу и каждому уму дает те трепет и пищу, которые необходимы для воспитания чувств и воспитания мыслей.
И все же такие случаи чрезвычайно редки. Несмотря на обилие имен, которые сходу мог бы назвать читатель, не в пример больше тех, о ком ничего неизвестно. И на фоне сгинувших тысяч десятки вошедших в историю — жалкий процент. Ясное, можно сказать, свидетельство того, насколько опасно следовать принципу наплевательского отношения к общему мнению. Эти десятки — воплощение вовсе не гения, как это принято думать. Они — воплощение случая. И, разумеется и прежде всего, — воплощенное предостережение самоуверенным гордецам, напрасно расточающим таланты: без пользы для общества и в нарушение замыслов Бога, дающего людям талант для служения, а вовсе не для того, чтобы талант этот пропал напрасно. Свобода воли, также данная человеку, далеко не всегда является благом. Нередко она — погубительница.
Григорий Александрович Саевич — друг Вадима Арнольдовича Гесса — был из таких людей: умствующих гордецов, считающих, что их служение искусству оправдывает все, и не понимающих, что служить необходимо только людям. Он был подобен всем тем, кто может часами рассуждать о принятых в искусстве технике и приемах и еще дольше и больше — о тех приемах, которые внедряются ими самими. Он был подобен тем странным отщепенцам, для которых венец произведения — не его мораль, а средства достижения эффектов. Причем не тех эффектов, которые обращаются к душам, а тех, которые делают произведение иным. Не поза человека, не выражение его лица, не фон и прочие какие-то детали, а резкость, выдержанная так, чтобы можно было рассмотреть каждую из ресничек сфотографированного человека; парение нагретого солнцем воздуха; якорь на пуговице — вот чему отщепенцы эти уделяют первостепенное внимание. И даже если это не всегда и так, то уж точно всегда найдется что-то еще — на их взгляд, неизмеримо более ценное, чем смысл.