И снова Гесс хотел было возразить на очевидную ему нелепицу, и снова он был остановлен жестом продолжавшего говорить Саевича.
— Я имею в виду то, что для устроения зеркала мы можем использовать металл любой толщины: без риска его повреждения. Однако…
Григорий Александрович замолчал.
— Что?
— Есть и проблема.
— Какая? — Гесс явно запутался.
— Искривление.
— Искривление?
— Да. — Григорий Александрович опять нахмурился и, закусив губу, пару секунд помолчал. — Любой материал искривляется как под собственной тяжестью — но это не наш случай, — так и от недостаточного сопротивления кручению. И вот это — уже про нас. Для зеркала же способность удержания заданной — проектной, если можно так выразиться — формы чрезвычайно важна. Невозможно работать с зеркалом, которое произвольно меняет форму в ответ на любые внешние воздействия: «проседая», «скручиваясь», вообще изменяясь. В зависимости от степени происходящих деформаций это более или менее серьезно искажает картинку, целиком и полностью зависящей от распределяемого зеркалом света. Да ты, — Григорий Александрович с ухмылкой посмотрел на Гесса, — наверняка бывал в ненормальных этих аттракционах с зеркалами, где каждое зеркало представляет тебя не таким, каков ты есть, а разного вида уродцами?
Гесс тоже ухмыльнулся:
— Еще бы!
— Вот так и здесь. Только представь еще, что образ искажают не множество специально сконструированных для этого зеркал, а одно единственное, причем искажения от тебя не зависят вообще никак! В том смысле, — Григорий Александрович пояснил немного путаную мысль, — что ты и в голове-то, строя зеркало, не держал саму такую возможность, а уж о том, что зеркало будет всякий раз искажать по-разному, не задумывался вообще.
Гесс попробовал представить такое, но по выражению его лица было видно, что фантазии у него не хватило. Григорий Александрович как-то враз погрустнел и только покачал головой. С минуту друзья сидели в тишине.
— Впрочем, это все ерунда, — снова заговорил Саевич. — В конце концов, речь о применении фольги в качестве зеркал не идет, а вот металлические пластинки умеренной толщины таких искажений не дают. В этом ты можешь и сам убедиться.
Григорий Александрович кивнул на все еще лежавшую подле Гесса пачку удивительных фотографических карточек. Вадим Арнольдович начал их опять перебирать, отпуская восхищенные междометия.
— С другой стороны, отчего бы и не воспользоваться возможностью искажений? Только, разумеется, не случайных, а контролируемых? Вот я тебе сейчас покажу!
Григорий Александрович вернулся к тумбочке, еще раз порылся в ней и передал Гессу не пачку уже, а несколько карточек. Но каких! Если «первые» — из пачки — поразили и восхитили Вадима Арнольдовича своей невероятной, невообразимой, фантастической реалистичностью, то «новые» произвели на него впечатление даже не ошеломляющее, а валящее с ног. Причем — в самом буквальном смысле: едва взглянув на первую из карточек, Вадим Арнольдович завалился к стене, инстинктивно отбросив карточку. Если бы он стоял, а не сидел на кровати, вполне возможно, что он и впрямь, отшатнувшись, рухнул бы на пол!
Мир на карточках выглядел… отвратительно. Но не в том понимании, которое мы обычно вкладываем в этот термин, имея в виду лишь превосходную степень от «плохо». Нет: отвратность запечатленного на карточках мира заключалась вовсе не в том, что он был «плох» или хуже, чем «плох». Как раз с точки зрения ясности, композиции, четкости эти фотографии ни в чем не уступали первым. Не было на них и того, что поневоле вызывает в нас отвращение, грусть или какие-то подобные чувства: ни трущоб, ни бедных или несчастных людей, ни покалеченных животных, ни тяжких последствий аварий или даже военных действий. Совсем наоборот: на первой, отброшенной Гессом, карточке явно угадывался Исаакиевский собор — возможно, самое величественное и прекрасное сооружение Петербурга. Но, Боже мой! Во что превратилось это творение бессмертного Монферрана[99], и во что превратилась площадь!
Чудовищными языками, свивавшимися в вихри и воронки, небо обрушивалось на собор и площадь. Площадь вздыбливалась волнами, словно превратившись в хлябь, в рассвирепевшую стихию моря, и это ощущение невольно усиливалось тем, что видящий такую катастрофу человек ожидает увидеть и прочие сопутствующие ей явления — треснувшую и разрушенную мостовую, упавшие деревья, вывороченные куски камней, опрокинутые столбы, поваленные решетки. Но ничего этого не было! Мозг человека, не видя ожидаемого, «взрывался» невероятностью, очевидной невозможностью, но все-таки запечатленной на фотографии картины! Сам собор, присев, главным своим куполом стремился куда-то прочь, но, удерживаемый на месте, вздувался колоннами фронтона, бессильно, словно паруса на заякоренном судне, наполняемыми ветром.
Опомнившись, Гесс снова взял отброшенные им карточки и начал рассматривать их более внимательно. Григорий Александрович ждал. Наконец, повернув к Григорию Александровичу бледное, с выступившими на лбу капельками пота лицо, Вадим Арнольдович воскликнул:
— Но, черт возьми! Как?!
Григорий Александрович забрал карточки и спокойно — что было даже неожиданным на фоне его еще недавней похвальбы — пояснил:
— Вот это и есть управляемая деформация зеркал. Точнее говоря, заранее заданная деформация, потому что, конечно, управлять ею в прямом смысле этого слова я не могу. Но я могу, создавая зеркало, придать ему любую нужную мне степень кривизны: так, чтобы получающиеся из-за этого «неверные», — Григорий Александрович как-то особенно выделил слово «неверные», подчеркивая, что никакие они — искажения — не неверные, а самые что ни на есть правильные, — распределения света давали именно тот конечный эффект, который мне нужен.
Вадим Арнольдович замялся, не зная, как выразить покорректней, но, не все же не сдержавшись, выпалил:
— Зачем? Зачем все это?
Григорий Александрович посмотрел на друга даже как-то изумленно:
— Но разве это не прекрасно?
— Ужасно!
— Помилуй! — художник почти оскорбился. — Вот это и есть искусство. Не всякая чепуха, развлекаться которой ныне может любой, хотя бы и этот ваш, как его… Генэ…
— А он-то тут причем?
— Вот именно, что ни при чем. — Григорий Александрович, припомнив важного полицейского фотографа, впрочем, как поговаривали, уже собиравшегося выходить в отставку — если не сегодня, то уж с месяца на месяц или в будущем году точно, — поморщился. — Все эти генэ, заполонившие мир фотографии своими обыденностями и плоскими сюжетами, к искусству не имеют никакого отношения. Я даже больше скажу: они вообще не имеют ни малейшего представления о том, что такое настоящее искусство. Они принимают светопись за нечто вроде инструмента, при помощи которого можно запечатлевать окружающий нас мир таким, каков он для генэ и есть. Но светопись, фотография — не инструмент! Она — такое же точно воплощение художественной мысли, как и полотно, написанное красками. Ты ведь не станешь утверждать, что красками создают исключительно портреты портретного же сходства?
Гесс не стал утверждать ничего подобного.
— Вот видишь! Почему же ты отказываешь фотографу в праве на реализацию его собственного видения мира?
И на это Гесс не нашел, что ответить.
— Впрочем, оставим все это…
Григорий Александрович — а тогда еще было тепло и сухо — накинул пальто и предложил Вадиму Арнольдовичу прогуляться. Вадим Арнольдович приглашение принял, и больше уже в тот день — или уже вечер — друзья не ссорились.
Однако теперь, как мы уже говорили, Гесс пришел к своему необычному товарищу не просто так. Не имея возможности обратиться к профессиональному и, тем более, к полицейскому фотографу, он решил попытаться втянуть в работу Григория Александровича, хотя и относившегося к «обычным», если можно так выразиться, фотографическим занятиям с нескрываемым презрением, но все-таки являвшегося воистину выдающимся мастером и в них.