— Но вы же сами его в больнице видели! Откуда бы иначе взялся в вашей статье этот… гм… причудливый образ лысого мордоворота? — Алексей Алексеевич опять засмеялся: весело и задорно.

Задор, однако, пропал втуне: Никите Аристарховичу было совсем не смешно. Более того: он, тут же припомнив и то, что Можайский тоже заинтересовался именно этим — «образом мордоворота», а заодно и любовницей Кальберга — «вампиршей» с фиалковыми глазами, — потребовал, едва не срываясь, объясниться.

Если Алексей Алексеевич и удивился такому невежливому напору, то никак этого не показал. Разве что стал чуточку сдержанней и перестал смеяться:

— Помилуйте, Никита Аристархович, но ведь Кальберг и его… гм… протеже вызвались у нас поработать. Вы же знаете: мода сейчас такая — натурная благотворительность. Что же еще им делать в нашей больнице?

— Ах, вот как! Натурная благотворительность! — Сушкин швырнул трубку, хотя и подумал через мгновение, что позже придется перед Алексеем Алексеевичем извиниться: уж очень и впрямь некрасиво получилось.

«Кальберг — в больнице! Акулина Олимпиевна — в больнице!» — метался Никита Аристархович по квартире. — «И тот, и эта исчезли! Ночью ко мне ломились… Императорский яхт-клуб? А это еще зачем? Что туда понесло Можайского?»

Сушкин снова метнулся к телефонному аппарату, но, уже взяв трубку в руку, заколебался: «Нет, погоди-ка, мой дорогой… уж не с Кочубеем ли встречался Можайский? А если даже и так? Нет, ну его, Кочубея этого, в болото… или позвонить?» Наконец, жажда хоть каких-то новостей перевесила опасения нарваться на грубость:

— Барышня? Один-семь-один… да: Собрание Императорского яхт-клуба… будьте любезны…

Не соединяли довольно долго. За это время Никита Аристархович чуть было не передумал: нужно признаться, что князя Кочубея он откровенно побаивался. Не в физическом смысле, нет, а в моральном: мало кому была известна причина глухой вражды, однажды вдруг появившейся между репортером и князем, но многие эту вражду подметили, как подметили и то, что именно Сушкин в ней был виноватой стороной.

Подобно Можайскому, все — или практически все — связали всё это с довольно нелицеприятными замечаниями репортера в адрес супруги князя, с нетактичностью такого поведения, с неловкостью последовавших потом извинений и тем холодом, с какими извинения эти были приняты. Но истина заключалась в другом. Однако ни сам Кочубей, ни Сушкин истину не разглашали, предоставив обществу судить так, как обществу заблагорассудится. Оба — и репортер, и блистательный аристократ, — положив руку на сердце, просто-напросто стыдились сознаться в ничтожности той причины, которая и вызвала распрю. Впрочем, разумом (а потому и стыдясь) признавая причину ничтожной, и репортер, и аристократ сердцами своими чувствовали: не всё так и просто. В конце концов, пристало ли человеку, далекому от мира яхт, хотя иной раз пусть и блестяще освещающему яхтенные мероприятия, лезть с замечаниями к потомственному члену Императорского яхт-клуба, усомнившись в его, члена этого, компетенции? В компетенции, как-никак, члена комитета клуба?! Нет: не было в мире таких извинений, которые могли бы оказаться достаточными, и не было поэтому прощения. И Сушкин, безусловно, был виноватой стороной.

Долгое отсутствие соединения почти деморализовало Никиту Аристарховича. Так что, когда, наконец, в трубке раздалось нейтральное «Слушаю?», Никита Аристархович едва не отсоединился. Однако, взяв себя в руки, он все же — делано-бодро — осведомился:

— Василий Сергеевич?

Несколько секунд невидимый человек молчал, а потом воскликнул не слишком приветливо:

— Сушкин? Неужели вы?

— Василий Сергеевич, я должен задать вам пару вопросов…

— Нет, каково! — Князь Кочубей (а это был именно он) едва ли не поразился наглости репортера. — Задать мне пару вопросов! О чем вообще вы можете меня спрашивать, злобный вы человек?

— Василий Сергеевич!

Голос Никиты Аристарховича сделался почти умоляющим, и это, как видно, произвело впечатление. Во всяком случае, князь Кочубей хмыкнул и осведомился уже более любезно:

— Ну, в чем дело? О чем вы хотите спросить? Только учтите! — тут обида снова дала себя знать. — Если потом вы вздумаете как-то извратить… как-то не так донести до публики… в общем, вы понимаете. Тогда, Сушкин, берегитесь! Вот вам крест: я лично вас поколочу!

Никита Аристархович поежился: все-таки не слишком приятно выслушивать такое. Где-то в глубине его души зародился протест и — мгновение-другое — едва не вырвался наружу, но вовремя был подавлен: получить информацию было важнее, нежели затеять оскорбленное препирательство.

— Василий Сергеевич, у вас ведь был сегодня Можайский?

— Ну? — Кочубей не ответил ни «да», ни «нет», но было ясно, что это «ну» — очевидное «да», а вовсе не отрицание. — Допустим. А вам-то что?

— О чем вы говорили?

Князь, как это было понятно по раздавшемуся из трубки сопению, опешил.

— Василий Сергеевич?

— О чем мы говорили? — Кочубей не выдержал и взорвался. — О чем говорили? Да вы никак пьяны или с ума сошли? Какое вам дело до нашего разговора?

— Василий Сергеевич! — голос Сушкина снова стал почти умоляющим, просительным. — Я ведь и сам вовлечен во всё это, неужели Можайский не рассказал? И вот…

Сушкин запнулся, а Кочубей, на которого почти униженное просительство репортера вновь, по-видимому, произвело благоприятное и умиротворяющее впечатление, сбавил, в свою очередь, тон и чуть ли не ласково поинтересовался:

— Что — «и вот»?

— Вломиться ко мне пытались ночью. Сейчас тут черт знает что происходит. Дом оцеплен. Хватают всех подряд…

Кочубей хмыкнул:

— Что, страшно?

На этот раз Сушкин обиделся всерьез:

— Ну, знаете ли… Мы же не первый год знакомы…

— К моему стыду, — перебил Кочубей и опять хмыкнул.

— К моему, представьте, тоже!

Стало тихо: оба замолчали. Кто из этих двоих более напряженно вслушивался в воцарившуюся тишину, сказать невозможно: и тот, и другой ощутили внезапно неловкость. Наконец, Сушкин услышал какое-то звяканье, а потом — хруст стекла, как будто рюмку или бокал с размаху поставили на твердую поверхность. И тут же, верно предположив, что князь лихорадочно выпил чего-то подкрепляющего, он и сам испытал желание выпить. К сожалению, под рукой у него — в отличие от Кочубея — никаких тонизирующих напитков не было.

Молчание явно затягивалось. И тогда, пересилив себя, Никита Аристархович, пробурчал:

— Извините.

Из трубки послышался вздох:

— Ладно. — Князь Кочубей немного еще помедлил, но уже просто собираясь с мыслями. — Что конкретно вас интересует?

— Всё!

Сушкин выпалил это «всё» так радостно и так искренне, что, сам того испугавшись, тут же добавил более сдержанно:

— Я сижу взаперти, Василий Сергеевич, вы понимаете: мне запретили и нос на улицу высовывать. Никто и ничего не сообщает мне. Ноль информации! И нигде никого: ни в участке, ни в канцелярии Сыскной, ни… в общем, все как сквозь землю провалились! А я не могу находиться в таком… в таком… безупречном неведении!

Неожиданно — даже для него самого — подобранное Сушкиным определение неведения как безупречного окончательно разрядило атмосферу, при условии, конечно, что можно выразиться именно так: все-таки собеседники — да и то: если считать по прямой — находились в доброй паре километров друг от друга и атмосферу имели общую разве что в глобальном смысле.

Дальше уже разговор проходил спокойно и даже, можно сказать, по-дружески. Князь Кочубей выложил Сушкину все детали встречи с Можайским, включая и то, что уже, выполняя данное Можайскому обещание, связался с… «Впрочем, неважно, с кем: главное, что руки теперь у него развязаны. Индульгенция ему дана полная!» И все же на последний, интересовавший Сушкина не меньше всех остальных, вопрос внятно ответить Кочубей не смог.

— А куда он отправился? Он вам не сказал?

— Гм… — Кочубей даже растерялся. — Куда отправился? Гм…

— Ну, хоть какой-то намек?