— Пржевальский?!

— Кучер, кучер, Иван, Иван Пантелеймонович… — Сушкин затараторил так, словно от быстроты объяснения зависел вердикт о его рассудке. — Вы же знаете: Юрий Михайлович…

— Тьфу, пропасть! — Гесс облегченно вздохнул и повесил шинель. — А я уж было решил…

— Нет, что вы: конечно, кучер!

Сушкин и Гесс — репортер чуть впереди полицейского — прошли коридором в гостиную. Там Сушкин отступил, пропустив Вадима Арнольдовича, и Вадим Арнольдович предстал перед грозной компанией. Едва он переступил через порог, на него устремились взгляды буквально всех. Разве что Иван Пантелеймонович смотрел скорее с интересом, чем испепеляюще.

— Добрый вечер, господа…

Чулицкий побагровел. Инихов кашлянул. Кирилов фыркнул в свои пышные усы, отчего они встопорщились параллельно полу. Взгляд Саевича стал негодующим. Иван Пантелеймонович прищурился. Можайский, как обычно, улыбался глазами, но его пухлые, чувственные губы вытянулись практически в ниточку, что выглядело одновременно и невозможным, и жутким.

На бледных, впавших щеках Вадима Арнольдовича проступил румянец.

— Юрий Михайлович, вы… позволите? — Гесс указал на графин и рюмку.

Можайский медленно поднялся из кресла.

— Любимов не с вами?

— Нет, но…

И тут из своего кресла вскочил Чулицкий:

— Моожааайский!!! — заорал он и, сжимая и разжимая кулаки, сделал шаг или два по направлению к «нашему князю».

— Любимов пропал.

Эти два слова Можайский произнес отрешенно и тут же снова уселся в кресло. Чулицкий остановился и одновременно растерянно и вопросительно посмотрел на Гесса.

— Да, — подтвердил тот. — В участке его по-прежнему нет. Никто не знает, где он.

— Приплыли. — Чулицкий отвернулся от Гесса и Можайского, разжал — на этот раз безвольно — кулаки и тоже вернулся в кресло.

Сушкин, не понимая вообще ничего, но видя, как страсти — то бушуя, то подавляемые — то рвутся наружу, то загоняются внутрь, схватил графин, наполнил рюмку и протянул ее Вадиму Арнольдовичу. Вадим Арнольдович принял ее с благодарностью, выпил и, ни на кого не глядя, занял стоявшее чуть в сторонке от остальных кресло. Сушкин налил и себе и тоже махом проглотил сначала пятьдесят, а потом еще пятьдесят грамм водки[164].

От входной двери снова понесся звонок. Правда, на этот раз он был не требовательным, не тревожным, а каким-то — как бы это сказать? — фривольным, заигрывающим. Теперь уже вздрогнули все, а не только Никита Аристархович, который, вздрогнув, едва не расплескал налитую было третью рюмку.

Отставив практически полную рюмку на стол, Сушкин снова отправился открывать.

— О! — Поколачивая шапкой по бокам, доктор, Михаил Георгиевич, втянул воздух носом, принюхиваясь к Сушкину. — Узнаю благоуханье. Солнце — прочь, и звон стаканов, вызывая на ристанье, будит даже истуканов?

Никита Аристархович — неужели его еще можно было поразить? — отшатнулся и едва не снес вешалку с одиноко висевшей на ней шинелью Гесса.

Михаил Георгиевич хихикнул:

— Ну-ну, молодой человек, будет вам!

Сушкин не поверил своим ушам: вообще-то полицейский врач был моложе его самого!

— Михаил Георгиевич! Да вы никак…

— Всего чуть-чуть, всего чуть-чуть! — доктор опять хихикнул, шагнул через порог и, бросив шапку прямо на пол, начал стягивать с себя пальто. — Но с какою, однако, пользой, посмею заметить! С какою пользой!

Сушкин наклонился, чтобы подобрать шапку, и пробормотал:

— Значит, вы один такой…

Михаил Георгиевич, освободившись и от пальто — его он тоже хотел просто швырнуть под ноги, но Сушкин, уже поднявший шапку, подхватил и пальто, — выписал плясовой крендель и, схватившись за стену, пропел:

— Адииин! Савсем адиин в пустыыынеее!

Сушкин уронил пальто и шапку. Михаил же Георгиевич, не обратив никакого внимания на это явно малозначительное с его точки зрения событие, оторвался от стены и, танцуя, поплыл по коридору в гостиную. Репортер засеменил за ним.

— О! — выписав очередное па и оказавшись в гостиной, доктор расплылся в улыбке. — Вы все уже здесь! Но позвольте… позвольте… а где же мой юный друг? Где же любезный моему сердцу поручик? Ноги зрелого мужчины юрче молодых копыт?

Чулицкий поперхнулся. Усы Кирилова снова приняли параллельное полу положение. Гесс открыл и закрыл рот.

— Однако! — воскликнул Саевич.

— Что за… — начал, но тут же замолчал Инихов.

Можайский вперился в доктора своим улыбающимся взглядом. Его лицо, страшное в тот миг, когда он смотрел на Гесса, стало еще страшнее. Даже Иван Пантелеймонович — вообще, как понял уже читатель, снисходительный к барским штучкам — не выдержал и отпустил не совсем понятное, но явно и не совсем приличное замечание:

— Доктор, баян на поминках рвут, а загодя все-таки плачут!

Михаил Георгиевич, удивленный столь странной, как ему показалось, встречей, застыл, икнул, сглотнул, но тут же снова расплылся в улыбке и погрозил собравшимся пальцем, в особенности адресуясь к Ивану Пантелеймоновичу:

— Не чуди, возница Марса, придержи-ка удила: от комедии до фарса лошадь явно понесла!

— Михаил Георгиевич!

— Не спешите, князь Можайский, пусть лошадка попасется! День, конечно же, не майский, но и в нем овес найдется!

— Доктор!

— Сядь, начальника опора: видишь? — дух томится водкой! А не то без разговора ты поплатишься бородкой!

Сушкин хрюкнул что-то нечленораздельное и обеими руками вцепился в столешницу: происходившее в его гостиной всё больше напоминало сцену из жизни сумасшедшего дома.

Чулицкий, как и давеча в случае с Можайским, вскочил и, сжимая кулаки, заорал:

— Шооониин! Немедленно прекратить!

Но Михаил Георгиевич только засмеялся, захлебываясь собственным смехом, а потом, увидев на столе наполненную рюмку, схватил ее, поднес к носу, понюхал и, прежде чем выпить ее содержимое, разразился очередным «куплетом»:

— О, полугар[165], ты даришь счастье и в день прекрасный, и в ненастье!

Трудно сказать, чем бы все это закончилось, но из прихожей донесся очередной звонок.

— Гости, гости! Ах, я слышу в дверце ключик: к нам является поручик!

Сушкин пошел открывать; Можайский, Чулицкий, Инихов и Гесс воззрились на дверь гостиной с опасливой надеждой: Любимов? Полковник Кирилов беспокойно заерзал в кресле. Саевич никак не переменился. Иван Пантелеймонович, которому молодой офицер явно понравился, пожевал губами, что, возможно, на его языке в данном случае тоже выражало надежду.

Но в гостиную, опережая Сушкина, вошел не Любимов.

— Монтинин!

Штаб-ротмистр, с ног до головы заметенный снегом, запыхавшийся, с горящими алым щеками и носом и сверкающими глазами, козырнул, отдавая честь одновременно всем присутствующим — быстро, небрежно, но и не обидно.

— Прошу прощения, господа! — Иван Сергеевич вежливо подвинул доктора и взялся за графин. — Один момент буквально!

Доктор растерянно посмотрел на незнакомого ему офицера и явно замешкался с решением: разразиться очередным куплетом или обидеться? Но красивое, открытое, добродушное, даже несмотря на очевидную встревоженность, лицо штаб-ротмистра перевесило, и Михаил Георгиевич решил не обижаться.

— Кто вы, повелитель лошадей и краса наездников?

Монтинин поставил на стол опустевшую рюмку и ответил без колебания и смущения:

— Гонец!

— Ах, даже вот как! — доктор закивал головой, как будто нечто подобное он и ожидал услышать или, по крайней мере, ничуть не удивился тому, что офицер конно-полицейской стражи оказался, как этот офицер сам и заявил, «гонцом». — Просим, просим! Давайте ваши новости, выкладывайте послание!

Монтинин, услышав эту тарабарщину, немного удивился — его правая бровь чуточку вздернулась — и вопросительно посмотрел на Можайского, Сушкина и Чулицкого, переводя свой взгляд с одного на второго и третьего. Сушкин развел руками, показывая, что он тут вообще ни при чем и сам понимает не больше. Чулицкий скрипнул зубами. Можайский же, скорчив гримасу в адрес доктора, воскликнул: