С другой стороны, не только мучительное осознание моей слепоты, но и нежелание предавать случившееся широкой огласке заставляли меня усомниться в разумности обоих, казавшихся вполне очевидными, вариантов дальнейших действий. Что так, что эдак в ситуацию оказалось бы посвящено слишком много людей, и даже то соображение, что посвященных и так уже хватало…

— Не смотрите на меня так!

Митрофан Андреевич, только что косившийся на Чулицкого, отвел взгляд.

— …не могло меня вполне утешить. Скорее, наоборот: злило еще больше, отзываясь на сердце щемящей тоской.

Сидевший на козлах чин, потеряв, очевидно, терпение, обернулся ко мне и настойчиво поинтересовался:

«Куда теперь, вашвысбродь?»

— На Гончарную[515]! — решился я.

Мы покатили.

Как видите, я все-таки решил действовать сам, но и сопровождающих брать не стал. А на Гончарную отправился прежде всего потому, что именно там я надеялся найти Проскурина.

Дорогой я много чего еще передумал, но рассказывать об этом не стану: слишком уж личное… вы меня поняли, Сушкин?

— Конечно, конечно, Митрофан Андреевич! — немедленно, перестав записывать, отозвался я.

— Смотрите!

— Не о чем беспокоиться!

— Ну, хорошо… Приехал я, значит, на Гончарную, а там… ничего. То есть всё, разумеется, в порядке: люди на местах, готовность к тревогам полная: любо-дорого посмотреть! Да и выведенные во двор резервные[516] радовали глаз: все-таки что бы и кто бы ни говорил о ротмистре, но командир он дельный[517]! Однако того, ради которого я и явился, не было: его уже и след простыл!

Расспросы ни к чему не привели: никто не видел Проскурина уже больше суток. Я понял: негодяя предупредили, и он попросту скрылся.

Дальше нужно было ехать в какую-нибудь другую часть, но… я тут же сообразил: если преступная система оповещения налажена, нет никакой гарантии, что я, катаясь из части в часть, не буду всякий раз являться к опустевшему гнездышку! Пришлось поэтому отставить уязвленную гордость и сесть на телефон.

За несколько минут я оповестил следователей всех нужных участков, а сам — в качестве собственной цели — выбрал Казанскую часть, располагавшуюся ближе всех к моей собственной канцелярии. Там, — решил я, — мне будет проще — при необходимости — поддерживать связь и принимать решения по обстоятельствам.

Однако, несмотря на принятые мной предосторожности, на Офицерской[518] меня поджидал такой же сюрприз, как и на Гончарной: подозреваемый успел скрыться. Я метнулся было к Михаилу Фроловичу, но ни вас, Михаил Фролович, ни вас, Сергей Ильич, на месте не было.

Впрочем, как выяснилось чуть позже, этот — из Казанской — негодяй далеко не ушел. Уж не знаю, почему, но его об опасности оповестили буквально за несколько минут до моего появления, и он, голубчик, попался по поднятой тревоге буквально на соседней улице: его взял городовой, немедленно свистками вызвавший подкрепление, так как задержанный им малый оказался настоящим бугаем и полез в отчаянную драку.

Примерно то же — об этом мне, один за другим, сообщили следователи — приключилось и во всех других частях. Облава, едва не провалившаяся, увенчалась полным успехом, и уже через час или около того я смотрел на сгрудившихся передо мной восемнадцать отпетых мерзавцев[519]!

Зрелище, доложу я вам, господа, было и страшным и жалким одновременно! Каждый из этих восемнадцати был старым, проверенным, казалось бы, служащим. На груди у каждого красовались честно заслуженные медали. Лица каждого отражали годы напряженной жизни в борьбе с самой ужасной из стихий. Но все они стояли передо мной с потупленными взорами, омертвелые, бледные… иные были растерзаны в схватках с полицией, у двух или трех кровоточили губы и наливались здоровенные синяки.

— Что ж вы, б. р… — только и смог проговорить я, сам себя оборвав на слове «братцы».

Они молчали.

И тогда на меня нахлынула ярость: подобная той, какая уже охватывала меня сегодня — поручик и Сергей Ильич тому свидетели.

Я бросился в самую их толпу и, расталкивая их, расшвыривая, принялся сдирать с их мундиров медали. Я ждал сопротивления, но… его не было. Я словно бы оказался в окружении кукол — больших, искусно сделанных, но напрочь лишенных жизни и потому валившихся в стороны без всякой отдачи!

Очень скоро мои ладони переполнились сорванными наградами, и я — всё еще полный неописуемой злобы — бросил их на стол. Медали зазвенели, несколько из них упало на пол. Одна — это врезалось в мою память — зацепилась застежкой за сукно и повисла на кромке стола подобно бутафорской игрушке!

Тогда дар речи вернулся ко мне.

— Сволочи! — закричал я. — Подлецы!

Молчание.

— За что вы так со мной? Что я вам сделал?

Куклы пришли в движение. По кабинету пронесся ветерок.

— Чего вам не хватало?

Вперед выступил один — Фирсанов — и тихо произнес:

«Против вас, ваше высокоблагородие, мы никогда ничего не имели!»

Я посмотрел в глаза этому человеку: в глазах у него были смущение и твердость одновременно. Его лицо представляло собой поразительную смесь бледности и багровых, почти апоплексических, пятен.

— Не имели? — воскликнул я. — Ах, не имели? А как же тогда всё это понимать?!

Я махнул рукой в сторону окна: за ним, за его тяжелой, надвое раздвинутой сторой, во все стороны простирался наш огромный город — самый большой в России, самый большой в широтах Балтики, самый прекрасный в мире. На страже этого города годами стояли все мы, оберегая его от гибели в огне, который не раз в его истории угрожал ему исчезновением. Мы — это именно мы: я, Фирсанов, его и еще вчера — даже еще нынешним утром! — мои товарищи.

— Не имели? — повторил я.

«Так точно, ваше высокоблагородие!» — повтори и Фирсанов.

— Тогда объяснись, черт бы тебя побрал!

Я схватил его за грудки и начал трясти. Фирсанов не сопротивлялся. Его голова моталась из стороны в стороны, а бледность и апоплексические пятна на лице проявлялись всё четче.

Не знаю, сколько времени я мог бы так трясти бедолагу…

— О! — Чулицкий. — Значит, уже — бедолагу?

Митрофан Андреевич посмотрел на Чулицкого странно — с улыбкой на устах, но с глазами, влажными от рвавшихся из Митрофана Андреевича чувств:

— Да, — сказал он, — бедолагу. В отличие от Бочарова и Проскурина — негодяев сознательных, изобретательных, положительных[520], Фирсанов и другие семнадцать стоявших в моем кабинете чинов были простыми исполнителями чужой воли, ни в каких обсуждениях преступлений не участвовали, не говоря уже об их планировании и замыслах.

— Но участие их было добровольным!

— Да.

— И всё равно — бедолаги?

— Безусловно.

— Боюсь, полковник, — голос Чулицкого звучал сухо, — я вас не понимаю.

Митрофан Андреевич вздохнул:

— Видите ли, Михаил Фролович, каждый из них — человек семейный…

— Эка невидаль!

— Да: невелико отличие от множества других людей. Но…

— Но?

— Отличие, тем не менее, есть!

— И в чем же оно, позвольте спросить, заключается?

Пальцы обеих рук Митрофана Андреевича непроизвольно сжались в кулаки, тут же, впрочем, разжавшись.

— Детям каждого из этих людей Господь не дал здоровья.

Не ожидавший ничего подобного Чулицкий отшатнулся:

— Что вы имеете в виду? — воскликнул он.

Улыбка Митрофана Андреевича сделалась горькой:

— Я говорю без переносных смыслов. У каждого из них — и у Фирсанова, и у других — больны дети. Больны тяжело, хронически. Их лечение или, если угодно, излечение практически невозможно теми средствами, какие могут предложить бесплатные больничные стационары. А участковые врачи и вовсе могут лишь констатировать течение этих болезней. Только одно поддержание жизни этих детей стоит такого количества денег, что многие другие родители давно бы махнули рукой и положились на Бога. Ведь мало ли, в конце концов, таких, кого до зрелого возраста сносят на кладбище[521]?