Мелех, его отец, был когда-то священником первой череды, уважаемым человеком в городе, пока его не признали виновным в подстрекательстве к восстанию. К его мнению прислушивались, просили совета и указа. Он был тогда довольно полный, среднего роста, а сейчас перед Эфраимом сидят, сжавшись в комок, два скелета среднего роста и один — очень большого. И один из них — его отец, учитель и наставник, которого он оставил на произвол римскому правосудию.

Ему больно смотреть на своего отца. Он вспоминает, как боялся этих буйных глаз под густыми бровями и как сердился на них, ибо этот человек мучил его, когда он, будучи девяти-десятилетним мальчиком, не мог уследить за его хитроумными толкованиями, отец-учитель унижал его насмешкой, едко и обдуманно оскорблял самолюбие. Тогда Эфраим желал этому хмурому, ворчливому человеку всяких бед. Теперь же, когда на нем останавливается мертвый взгляд этих ввалившихся, потухших глаз, на сердце словно давит камень и сострадание сжимает горло. Он боялся этого дня, этого взгляда. Взгляда, который понимал и… прощал.

В этой тесной полутемной камере воздух сперт, сыр и холоден, через узкие оконные отверстия в нее попадает дождь. Здесь нависла ужасная и непереносимая густая вонь, а издалека доносится глухое пение. Словно мертвое царство отверженных людей, призванных ответить за все грехи человечества.

Эфраим глядит на отца, на то, в кого он превратился за этот год, и ему становится стыдно, смотря на этих трех скелетов, которые когда-то были вполне себе здоровыми людьми. Стыдно, что у него здоровое тело и крепкая одежда, что он молод, деятелен, что он через час может уйти отсюда, прочь из этого мертвого царства глины и ужаса. А эти трое не могут думать ни о чем, выходящем за их тесный круг этой жуткой повседневности. Они рабы? Но они и люди.

Эфраим, переборов, вновь нахлынувшее смешанное чувство вины, стыда, присел рядом с тремя несчастными, и прижался вплотную к их смердящим лохмотьям, так что их вонючее дыхание смерти обдавало ему лицо, а их грязные бороды щекотали ему кожу. Опустившись на корточки рядом со своим отцом, Эфраим пытается поговорить с ним, просить прощения за все. Но тот продолжает смотреть мимо родного сына, в пустоту перед собой. Эфраим пытается успокоить его, подбодрить. Ему приходится говорить долго и бережно, пока его слова, наконец-то, не начинают преодолевать тупую усталость отца и доходить до его далекого сознания. Наконец он отвечает, покашливая, слегка взволнованный, глотая слезы, стекавшие из глаз по бледному лицу, и уходящие в глубины бороды. Эфраим жадно ловил на слух хриплое прерывистое лопотанье отца.

— Я здесь… Ты здесь… Я не помню, как… долго. Словно… всю жизнь. Ты здесь… Я знал… Верил…

— Тише, отец, тише. Прошу, тебя, успокойся. Я здесь. Я буду здесь, с тобой. Прости, что оставил тебя. Прости меня, отец.

— Я верил… Ты здесь, сын… Я верил… Ты не оставишь меня…

— Я бросил тебя, но больше этого не будет. Мы будем с тобой. Я поддержу тебя до конца. Прости меня.

— Я должен… не помню… Все крутится… Работать… Да, я должен работать… Простите меня… Я буду работать… Я… Не надо… Прошу вас… больше не надо…

Отец то уходил в себя, теряясь где он, и кто его окружает, то вновь возвращался, узнавая сына, и говоря с ним, прерывистым хриплым голосом, умирающего старца. Он не помнил, сколько уже здесь находится. Время для него остановилось в цикличный круг ежедневных обязанностей. Он рассказывает о надсмотрщиках, в основном это римляне. Жестокие римляне. У них было много самых разных надсмотрщиков и сторожей: одни жестче — те отнимали у них молитвенные ремешки, чтобы старики не повесились на них, Другие же мягче — и не отнимали, но все равно, все они — необрезанные богохульники и прокляты богом. Заключенным евреям было все равно — лучше кормят их или хуже, ведь они отказывались есть мясо животных, убитых не по закону. Таким образом, им оставалось только питаться отбросами фруктов и овощей. Грязь, боль, объедки и вонь тесной каморки — все, что было в их ничтожной жизни. И работа, конечно же, в первую очередь, работа. Каждый должен приналечь.

С бережной любовью, извлекал он из отца слова горя и безнадежной покорности. И понимал, что им, заключенным и приговоренным, им всем уже все равно, будут ли их сегодня избивать дубинками, пока они не упадут на глинистую землю, или же завтра пригвоздят к кресту, согласно нечестивому способу римлян казнить людей. Чем скорее конец, тем он желаннее — господь дал, господь и взял. Да будет благословенно имя Господне.

Эфраим понял, что дело безнадежно. Он не может помочь, и не может облегчить их участь. Заключенные умирали постоянно, и отец не сегодня-завтра, также окажется в их числе. Сегодня он простился с ним… навсегда. Теперь он просто слушал его, но долго отец выдержать не мог и скоро опять погрузился в тупое оцепенение, смотрящего в пустоту, и абсолютно обреченного человека. Последнее что он спросил у своего сына, была слова о своей младшей дочери, сестре Эфраима — Маре:

— Ты здесь… Мара… где моя дочь… Ты… здесь, сын… Заботься о ней… Помни… о семье… Ты здесь… Я здесь… Помни…

Больше его не интересовало ничего, что происходило за стенами и частоколом, этой маленькой тюрьмы. Вера покидала его, как и всех остальных, но тем не менее оставалась. Бог видит все. Время придет, и все понесут наказание за все, что совершили. Кем бы они ни были. Время придет, и час настанет.

Эфраим смотрел, как они трое заключенных, и обреченных, сидят, сгорбившись в этом тусклом утреннем свете темницы. А ведь эти три жалких и тощих старика, грязные, униженные, были когда-то большими людьми. Сегодняшний вид и облик их потряс его до глубины души, и разжег в нем весь его пламень гнева. Он был полон благочестивым состраданием, и в тоже время, ярости, и сердце его чуть не разрывалось. Освободить узников. Немедленно! День воздаяния должен прийти сейчас, и освободить невинных, покарать виновных.

Он сжал губы с твердым решением погасить всякую мысль о подобном. Он был не в силах помочь ни отцу, ни остальным каторжникам, высохшим, с неизбежным железным кольцом цепи вокруг щиколотки, с выжженными «Е» на лбу, с патлатыми, торчащими бородами, такими нелепыми при наполовину обритых головах. Теперь в мире правил Рим, со своими законами и правилами. И не стоило играть с ним. Они сильны, их легионы неисчислимы, и нет никого, кто мог бросить им вызов. Бог уже не в стране Израиля: теперь Бог в Италии.

Возвращаясь обратно под, все тем же слякотным, серым дождем, Эфраим не чувствовал ни этого дождя, ни глины, налипшей на обувь. Он вспоминал только взгляды старцев, когда те, истощенные, сломленные, с трудом двигая кадыками и давясь, выборматывали свои убогие жалобы, и мольбы. Его стремительное воображение рисовало ему, на какую высоту были некогда вознесены эти люди, облаченные в белые одежды, торжественно возвещавшие из Каменного зала храма законы Израиля. Какой бесконечный, горький путь прошли эти некогда великие люди Сиона, передававшие потомству факел учения, ныне же отупевшие и разбитые, ставшие какими-то сгустками небытия. Слезы вновь набежали ему на глаза, но он не вытирал их, и они заструились по его слегка отекшим щекам. «Прости, отец. Наше время еще не пришло. Бог теперь в Италии».

Освободить узников. Мысль по-прежнему мелькала в его голове. Желание воспротивится власти чужеродного Рима не покидало его. И не только его. Он прекрасно знал, что многие были недовольны, сложившимися обстоятельствами, но мало кто осмеливался реально выступать против этих жалких свиноедов. И он был, в числе, тех, кто смирился и ждал. Иудеи могут вынести нужду и угнетение, но не выносят несправедливость. Они прославляют каждого, даже своего угнетателя, когда он восстанавливает право. Но когда, они идут против законов и обычаев, терпение сынов Израиля не бесконечно. Бог теперь в Италии, но мы вернем его домой.

Глава четвертая. Идущий в тени

Провинция Галилея
4 век до н. э. (За месяц до Явления в пустыне)