В 1970-е годы политическая историография либерального толка подверглась атаке со стороны поколения «детей» — молодых тогда «ревизионистов», поднявших флаг социальной истории, или «истории снизу», и вернувших в круг исследования рабочих, солдат и крестьянство. Находясь под немалым влиянием марксизма, они исходили из точки зрения о «развращенных высших классах и их добродетельных жертвах — низших классах», сочувствовали «тяжелому положению и требованиям угнетенных масс». Но, при этом, социальные историки исповедовали довольно широкую палитру взглядов: «республиканские, демократические, народнические, либеральные и даже леворадикальные»[46]. В классической для ревизионизма работе Леопольда Хеймсона доказывалось, что социальная поляризация и волнения среди рабочих еще до войны поставили Россию на грань революции, которая была неизбежна при любом сценарии последующих событий[47]. Социальные историки чаще были «пессимистами»: царизм находился в состоянии назревающего кризиса, режим и общество разделяла пропасть, власть не пользовалась никакой поддержкой, растущие города становились застрельщиками всеобщего натиска на самодержавие. Вопрос стоял не о том, будет ли революция, а какого типа революция сметет Николая II: «дворцовый переворот, оппозиция в парламенте или социалистическая революция на улице»[48].

Распад Советского Союза, окончание «холодной войны» и «архивная революция» с 1990-х годов выдвинули на передний план поколение «внуков» — представителей «новой культурной истории» и постмодернистов. Они отличаются междисциплинарностью, первостепенным вниманием к человеку и его культуре, первоочередным интересом к анализу интеллекта, менталитета, дискурсов, семантики. Место эпических полотен заняли очень конкретные исследования достаточно узких проблем, позволяющие воссоздать ранее совсем не замеченные штрихи российской жизни. При этом следует подчеркнуть, что в историографии «внуков» обращено немалое внимание на «разобщение внутри правящих элит и противоречия между потенциальными элитами» как решающие для объяснения событий на только революции 1917 года, но также Смуты начала XVII века и распада Советского Союза[49]. Отказавшись и от марксистского нарратива о классовой борьбе, и от либеральных концепций «трагедии порабощенного народа» и «моральных преступлений большевизма», новые историки не проявили интереса к какой-то одной исследовательской парадигме. Западные историки перестают проклинать или славить русскую революцию 1917 года, они начали ее изучать, как это произошло намного раньше с английской и французской революциями. Что еще не всегда можно сказать о российских исследователях.

В современной России события Февраля и Октября 1917 года все еще, во многом, остаются предметом политики и идеологической борьбы. При этом любопытно, что используются и живут новой жизнью все существовавшие прежде отечественные концепции, многие из которых смешались с упоминавшимися западными идеями последних десятилетий.

Во главе пессимистов по-прежнему сторонники марксистско-ленинской интерпретации революции, которую в полной мере разделяет и нынешнее руководство Коммунистической партии Российской Федерации, считающей себя прямыми наследниками Великой Октябрьской Социалистической революции. При этом в ней наметился очевидный национал-патриотический пласт, никак не характерный для самого Ленина.

В рамках пессимистической трактовки пустило корни на нашей почве мальтузианство, объяснявшее причину общественных катаклизмов нерегулируемой высокой рождаемостью при падающей производительности земли. Эта концепция — структурно-демографическая — применительно к русской революции разрабатывается, например, Сергеем Нефедовым из Уральского отделения РАН, который видит ее причины в абсолютном обнищании трудящихся. Недостаточные наделы, сохранившееся помещичье землевладение, вывоз зерна за границу, эксплуатация крестьянства были причинами массового вымирания быстро росшего в количественном измерении населения — от голодовок и болезней. Россия оказалась — главным образом, из-за «голодного экспорта» — в классической мальтузианской ловушке[50].

Весьма созвучными взглядам современных российских либералов оказались теории модернизации, столь популярные на Западе в 1960-70-е годы. Императорская Россия рухнула потому, что ее власть оказалась неспособной вписать страну в рамки модерна, под которыми понимаются индустриальное производство, правовое государство, гражданское общество и рациональный автономный индивид. Страна не смогла осуществить политическую модернизацию: перейти от абсолютизма к конституционной государственности, а также передать власть от традиционной элиты модернистской.

Ахиезер, Клямкин и Яковенко доказывают, что, хотя модернизация конца XIX — начала XX века не относилась к разряду репрессивно-принудительных, она была экстенсивной, осуществлялась благодаря многократно увеличившемуся вывозу зерна и широкому привлечению иностранного капитала, то есть за счет большинства населения, которое модернизацией оставалось незатронутым. Незапланированным результатом модернизации явился конфликт интересов, наложившийся на культурно-ценностный раскол страны и открывший путь для смуты. Либерально-демократические реформы Николая II, сочетавшиеся с предельно жесткими военно-полицейскими мерами, смогли, как выяснилось, лишь на время приостановить ее. «Форсированная индустриализация, бывшая ответом на внешние вызовы и осуществлявшаяся правительством в соответствии с принципом «недоедим, но вывезем», явилась одновременно мощнейшим стимулятором внутренней напряженности и, как следствие, новой русской смуты»[51].

Сходным образом объясняют революцию Стародубовская и Мау, делающие акцент на обострении трех групп противоречий. Во-первых, противоречий типичных для ранней индустриализации, когда возникает потребность достаточно радикального решения аграрного вопроса. Во-вторых, противоречий догоняющей индустриализации в отсталой стране, требующих для быстрой модернизации активного перераспределения ресурсов из традиционных отраслей экономики в новые промышленные сектора. В-третьих, «это противоречия, связанные с тем, что кризис ранней модернизации в России наложился на формирование предпосылок кризиса зрелого индустриального общества»[52].

Близок к этой позиции и многогранный обществовед Леонид Гринин, определяющий основные причины революции как «усиливающееся несоответствие социального и политического строя и господствующей идеологии (возвышающей наиболее влиятельную элиту) быстрым социальным, экономическим и культурным изменениям в стране, включая и подпитывающий их быстрый демографический рост»[53]. Сюда же я поместил бы и мнение Бориса Илизарова, который на круглом столе о Февральской революции, организованном к ее 90-летию Институтом отечественной истории РАН, говорил, что она «предстает как результат отказа последних российских императоров от кропотливой и неуклонной реформаторской деятельности, от продолжения дела Петра Великого». С этой точки зрения, обвинения Николая II в бездарности видятся историку оправданными. На том же круглом столе А. Н. Медушевский видел причину «в конфликте новых социальных условий развития, связанных с появлением массового общества и с широкой социальной мобилизацией, — с одной стороны, и архаичной политической надстройкой российского государства — с другой… Февральскую революцию можно рассматривать как мощный рывок в развитии демократии, первую революцию такого рода в XX в., которая породила целое направление революций данного типа»[54].