Представление о православии как сути русскости было чревато проблемами с интеграцией сектантов, старообрядцев, белорусов-католиков, с созданием полноценной армии. Вспомните сцену присяги в «Поединке» Куприна: сначала батюшка приводит к присяге православных, потом ксенз — поляков, за неимением пастора штабс-капитан Дитц — лютеран, мулла — мусульман, затем язычнику-марийцу на шпаге подносят хлеб, и он клянется солнцем и луной в верности царю.

Единства в понимании русскости даже в официальных трактовках не было, и в этом заключался один из основных факторов слабости российского национализма.

Однако нельзя не подчеркнуть, что в России существовало пусть немногочисленное, но достаточно влиятельное интеллектуальное течение, еще в начале XX века сформулировавшее концепцию политической полиэтнической российской нации, которая и должна была в будущем в идеале охватить всю империю. Эту идею гражданской нации активно проповедовали Петр Струве и его сторонники. «Нация — это духовное единство, создаваемое и поддерживаемое общностью культуры, духовного содержания, завещанного прошлым, живого в настоящем и в нем творимого для будущего»[849]. Главный акцент при этом делался на расширение политического участия, воспитание гражданской лояльности империи. В теориях Струве и его школы перекрещивались либерализм, национализм и империализм, что было тогда нормой, причем не только в России, но и везде в Европе.

Но не мешала ли формированию гражданской нации реально шедшая русификация? Полагаю, непримиримого противоречия тут не было. Как подчеркивает историк Борис Миронов, «правительство было вынуждено проводить модернизацию под знаком русификации, которая в тех условиях означала не создание преимуществ и привилегий для русских, а, прежде всего, систематизацию и унификацию управления, интеграцию всех этносов в единую российскую нацию»[850]. Встает вопрос и о степени русификации, которая неизменно инкриминировалась царскому режиму.

«Более или менее жесткие ограничения сферы применения языка в администрации, образовании, печати, публичной сфере касались в разное время, особенно во второй половине XIX века, всех языков, распространенных на западных окраинах империи, включая не только Царство Польское и Западный край, но и остзейские губернии»[851], — подтверждает Миллер. По его обоснованному мнению, реальное ограничение применения «развитых» языков — немецкого, польского, а также татарского — сопровождалось реальным их вытеснением из тех сфер, где они ранее имели сильные позиции. Это было связано, с одной стороны, с опасениями, как бы материально и культурно сильная группа на окраине не реализовала собственный ассимиляционный проект в отношение более слабых соседей. А, с другой стороны, являлось частью сложного соревнования с соседними континентальными империями, одни из которых — Германия, Австро-Венгрия — проявляли прямой интерес к национальной ситуации в Западном крае, а другая — Турция — претендовала на роль альтернативного центра притяжения мусульман и тюркских народов.

Что же касается «развивающихся» и эмансипирующихся языков — литовского, латышского, эстонского, белорусского, украинского, идиш, — то речь шла не о вытеснении, а о создании препятствий для освоения ими новых функций в образовании, администрации, публичной сфере. Особым способом регламентации языковой сферы являлось изменение привычного алфавита. Так, литовский и латышский перевели с латиницы на кириллицу, в выборе алфавита для казахского, чувашского и ряда других языков кириллицу предпочли арабской графике; для татар арабское написание не запрещали, но параллельно для крещеных татар был разработан кириллический алфавит и т. д. Ограничивалась публикация книг на украинском и белорусском языках, что отражало стремление предотвратить эмансипацию этих «наречий русского языка». Но, скажем, никаких ограничений на издание литовских и латышских книг на кириллице никогда не было[852]. В этом, как и в подавляющем количестве других случаев, речь шла не об ассимиляции, а о стремлении обеспечить аккультурацию и лояльность центральной власти.

Если посмотреть на статистику издательской деятельности, то обнаружим, что в 1913 году общий тираж изданных в России книг на русском языке составил 98,8 млн экземпляров, на других языках — 20 млн, из них: на польском — 4,8 млн, латышском — 3,8, арабском — 2,3 млн, немецком и идиш — по 1,5 млн, иврите — 867 тысяч, эстонском — 1,1 млн, татарском — 1 млн, украинском — 725 тыс, литовском -669 тыс., белорусском — 33 тыс. В том же году выходило 2167 периодических изданий на русском языке и 748 — на иных языках. В общем количестве газет и журналов разных жанров насчитывалось 303 — на польском, 81 — на немецком, 73 — на латышском, 60 — на иврите и идиш, 55 — на эстонском, 34 — на грузинском, 30 — на армянском, 28 — на литовском, 23 — на татарском, 17 — на украинском, 6 — на азербайджанском, по 3 — на белорусском и румынском[853].

Но в целом в предреволюционные десятилетия позиции русского языка как официального укреплялись, русская культура пронизывала и иноязычную элитную среду. Происходило это далеко не только в результате насильственной аккультурации, но и через создание позитивной мотивации. Как и в любой империи, овладение доминирующим языком открывало качественно более высокие возможности для социальной мобильности, образования, карьеры. «Во многих районах империи вестернизация шла из России и через русские институты, и модернизационные стратегии локальных сообществ могли предполагать частичную, инструментальную русификацию, — подчеркивает Миллер. — Так, мусульманская интеллигенция… в конце XIX — начале XX века могла ратовать за усвоение русского языка именно как инструмента, во-первых, облегчающего доступ к западноевропейской мысли и образованности, откуда можно было черпать идеи и ресурсы для собственных националистических проектов, а во-вторых, дающего возможность более эффективно отстаивать интересы локального сообщества в отношениях с властями империи и перед общественным мнением»[854]. Русский был языком образованной элиты. В этом смысле, как и английский в современном мире, его не надо было навязывать.

Валерий Тишков обнаруживает, что «в элитной среде гражданский национализм был доминирующей идеей и он превосходил другие формы национализма — от почвенного русского (в узкоэтническом смысле) до периферийного этнонационализма… Более того, немецко-балтийская элита была одним из катализаторов формирования российского национализма как соединения государственнических и этнических элементов в составе основополагающей общности, и она поддерживала понятие российской нации». Академик также обращает внимание на наличие отчетливой общей идентичности, понимаемой как разделяемое представление граждан о своей стране, ее народе и как чувство принадлежности к ним. «В исторических анналах обнаруживаются достаточно сильные проявления российской идентичности (гораздо сильнее, чем этнические формулы и призывы) среди нерусских народов, даже среди населения Финляндии и Польши, не говоря уже о Поволжье и Кавказе. При этом следует помнить, что в то время сами по себе слова «русский» (в широком смысле, а не как великороссы) и «российский» были взаимозаменяемыми… Поэтому более легитимными были такие понятия, как «русская Польша», не говоря уже об Украине и Белоруссии, которые считались русскими регионами, как и их население»[855].

Так чем же была Россия — империей или национальным государством? По моему убеждению, и тем, и другим. В этой позиции я не одинок. Так оценивал нашу страну Петр Струве: «С точки зрения историко-социологической, нет в образовании государств различий, быть может, более основных и решающих, чем различия между единым национально сплоченным, национально целостным государством и Империей, образуемой из объединения под какой-то единой верховной властью разнородных в национально-этническом смысле территорий. То, что делали и сделали московские цари, уже было в одно и то же время и образованием национального государства, и созданием Империи»[856]. Взгляд на дореволюционную Россию не просто как на империю, но как централизованное государство с федералистскими и культурно-автономистскими элементами нашел свое место и в западной историографии. Ее представители вслед за гарвардским профессором-эмигрантом Михаилом Карповичем не защищали «империю как таковую; скорее они пытались написать историю России в большей или меньшей степени как историю национального государства, или, по крайней мере, национального государства, находящегося в стадии формирования»[857]. Валерий Тишков, подтверждает: «Россия накануне революции была как империей, так и национальным государством на основе многонародной нации»[858].