Они помолчали. Приглаживая волосы, Воронов спросил:
— Все?
— Нет, не все, — подумав, сказал Победоносцев. — А вот одну услугу ты мне сделаешь. Второй экземпляр моей рукописи, — там листов сорок печатных, — ты увезешь с собой. Она у меня в отдельном чемоданчике лежит. Ведь я… — тут голос его дрогнул, и он отвел в сторону глаза, словно стесняясь чего-то, — ведь меня скоро не станет в живых. Ты тогда о рукописи позаботься. Может, пригодится со временем.
Они оба молчали. Да и нужны ли тут слова? — ведь главное было уже сказано, и теперь каждое лишнее слово только резало бы слух и звучало нестерпимой фальшью, а оба старика были люди прямые и ненавидели позу…
— Ну, что же, прощай, — тихо сказал Воронов.
— Прощай, — дрогнувшим голосом ответил Победоносцев. Он понимал, что прощаются они навсегда, и не верил в предстоящую встречу.
Торопясь, словно боясь оглянуться, Воронов вышел из комнаты. В руках у него был чемоданчик с рукописью старого друга. Через минуту Победоносцев услышал, как щелкнул французский замок. Старик подошел к окну. Воронов шагал по двору с чемоданчиком в руке, в сером плаще, в мягкой фетровой шляпе. Он шел, низко наклонив голову, сутулясь, и теперь казался совсем маленьким, плечи его как-то обмякли, широкие рукава плаща пузырились на ветру.
— Прощай, — громко сказал Победоносцев. Прошлое его уходило, и вот теперь, в глубокой старости, ждали его новые испытания, о каких и подумать нельзя было в давние годы. Что же, он не боится трудностей, лишений, страданий, по-молодому он не боится во время грозы идти сквозь ветер… Надо жить так, как жил: строго, не теряя попусту ни одного часа. «Ни одного часа без строки», — пробормотал он латинскую пословицу и сел за стол. Когда Елена Ивановна вошла в комнату, старик погрозил ей пальцем — не мешай, дескать, — и снова зашуршал бумагами. Скрипело перо, исписанные страницы высокой стопкой подымались на письменном столе.
Победоносцев работал. И что бы ни ждало его, он не сойдет с этого места, не отойдет от стола, где каждый предмет лежит на своем определенном раз навсегда месте по двадцать, по тридцать, а то и по сорок лет…
Когда стало смеркаться, он задернул занавеску, зажег свечи и снова склонился над столом. Обедали в тот день поздно.
В шелковой шапочке, в просторной удобной куртке, в мягких, отороченных мехом туфлях ходил Победоносцев по комнате. В окно были видны крыши соседних домов и угол дома, разбитого во время бомбардировки, с повисшими на потолочных перекрытиях кроватями, с разбросанными по этажам обломками мебели, с развороченными взрывом стенами. Этот дом был напоминанием о том, что происходило в городе, и не раз Победоносцев думал о судьбе своего архива и библиотеки, в которой было столько редких, неповторимых изданий. Но не увозить же их в другой дом! Разве в другом доме книги обязательно сохранятся?
Пришла Елена Ивановна, принесла только что полученные газеты и письма.
— Как Женя? — спросил Победоносцев, наклонив голову.
— Спит.
— И хорошо. Знаешь, я её очень полюбил и порою мечтаю дожить до дня, когда у Жени родится ребенок. Все вокруг меня стареет, — и ты, Леночка, немолода уже, — а тут рядом начнется новая жизнь… Спать надо Жене побольше.
— Она как только до кровати дойдет — сразу же ложится, накрывается с головой одеялом и спит, спит. А снов, говорит, никаких не видит…
— Зато ты у меня мастерица видеть несуразные сны, — проворчал старик. — Новых предчувствий не было? — насмешливо спросил он.
— Не было, — смущенно ответила она.
— Вот и хорошо. А то я уж начинал опасаться, что ты скоро превратишься в какую-то ясновидящую. Помнишь, как в «Плодах просвещения» у Льва Николаевича Толстого?
И хотя Елена Ивановна не понимала, почему отец заговорил о старой толстовской пьесе, она не стала переспрашивать его: было приятно видеть его гладко расчесанную, пахнущую одеколоном бороду, слышать его медленную, спокойную речь, видеть его руки в синих склерозных жилах.
После обеда разошлись по своим комнатам. Женя ненадолго зашла к Елене Ивановне, поцеловала её в щеку и села на скамеечку рядом.
— Ну, что ты? — спросила Елена Ивановна.
— У меня все хорошо…
— Умница. А теперь — ложись спать.
— А вы сами что будете делать?
— Платье буду шить мальчику. (Они обе уже заранее решили, что Женя родит мальчика, и имя ему даже придумали — Никита.)
— А знаешь, Женя, я сегодня с утра о тебе думаю.
Женя испуганно посмотрела на неё, предчувствуя по тону Елены Ивановны неприятный разговор, — и не ошиблась: речь снова зашла об эвакуации.
— Уезжать тебе надо. Вот и Ваня о том же недавно писал. Положение Ленинграда с каждым днем становится трудней. Нечего тебе тут делать…
— Я работаю в медпункте, и мною довольны…
— Знаю, довольны… А дальше ты что будешь делать, беременная? За тобой самой уход потребуется. А родишь, и в тылу себе дело найдешь. Вот ты Ваню научила по-немецки говорить, а разве нет сейчас нужды в людях, знающих немецкий язык? Тебя в любую военную школу возьмут преподавателем…
Долго еще спорили они, но так ни до чего и не договорились. У Елены Ивановны заболела голова, ей захотелось побыть одной, и она была рада, что Женя ушла в свою комнату. Любила Елена Ивановна помечтать в такие поздние вечера, и мечталось ей лучше всего, когда руки были заняты каким-нибудь немудреным рукодельем.
Ёй захотелось вдруг разобрать сундук, в который она, выходя замуж за Загорского, уложила свои детские платья, и вот сейчас, подняв крышку сундука и прислонив её к стене, Елена Ивановна снова почувствовала себя девочкой в коротеньком платьице, с большим бантом в светлых волосах, повязанным неумелой рукой, — ведь выросла она без матери, и повязывать бант выпадало всегда на долю покойных братьев, и, господи, сколько было с этим связано споров и слез…
Но так и не удалось Елене Ивановне разобрать старый сундук. Дрогнув, остановился и замер звук в громкоговорителе. «Уж не тревога ли?» — подумала она.
Елена Ивановна обошла еще раз квартиру, проверила, хорошо ли затемнены окна, есть ли в ведрах вода, стоит ли возле вешалки чемодан с теплыми вещами, — каждый раз во время ночной тревоги чемодан относили в бомбоубежище.
Отец шутливо прозвал его «новая жизнь», и на самом деле заботливая Елена Ивановна аккуратно уложила все, с чем следовало начинать жизнь на новом месте, если бы старая квартира была разрушена во время воздушного налета.
В квартире было тихо. Женя уже спала, из комнаты отца сквозь щель тянулась в двери узенькая полоска света: старик читал перед сном. Ровно и спокойно стучал метроном. Елене Ивановне спать не хотелось. Сняв туфли и с ногами усевшись на диван, она разложила возле себя толстую кипу фотографий из отцовского альбома и медленно перекладывала их. Как странно было уноситься теперь в позабытый мир юности! Многих людей, которых она знала тогда, уже не было в живых, и она ясно представляла, как растерялись бы старые петербуржцы, если бы увидели вдруг затемненные улицы города, если бы услышали ровный-ровный и мучительно волнующий своим однообразным звучанием стук метронома, если бы приметили над ближним пригородом дымные отблески артиллерийских зарниц… Ей вспомнился сейчас ярко освещенный каток в один из давних дней молодости, медный грохот труб военного оркестра и потом прогулка по городу. В теплом капоре и беличьей шубке шла она с первым мужем, Корнеем Загорским, по набережной, и мелкий снежок падал на шубу, и лицо было мокрым от снега, и хотелось смеяться и петь, и лихач, промчавшийся мимо, с концами туго натянутых вожжей в огромных руках, весело окликнул прохожих, а небо над Невой было в красных прожилках. Вдруг увидела она вдалеке, над самой чертой горизонта, на мгновенье прорезавшую мглистое небо неяркую вспышку, снопы какого-то непонятного света, вздрагивающие на облаках.
— Что это? — спросила она, останавливаясь возле гранитной скамейки и щурясь.
— Дар Арктики, — ответил Загорский, стряхивая снег с воротника шинели. — Ведь вечные льды не очень далеки от нас. И вот когда на побережье океана играют столбы и отблески северного сияния, отблеск яркого света порой доходит и до Балтики…