А потом уже все привыкли к тому, что каждый раз, когда авиация принимала участие в боевых действиях — было ли то на Халхин-Голе или на Карельском перешейке, — имя Сухотина в газетных статьях и корреспонденциях неизменно шло в первом ряду.

В самый канун Отечественной войны ему было присвоено звание генерал-майора авиации.

Уленкову казалось, что генерал неспроста приедет в полк, — наверное, летчикам предстоит выполнить какое-нибудь особое, важное задание, и как хотелось юноше, чтобы на него пал выбор генерала…

Он ждал его приезда, отчетливо представлял беседу с ним, но осеннею ночью, когда Быков вызвал в штаб Уленкова и других летчиков, неожиданно смутился и стал просить Ларикова оставить его у самолета.

— Нечего отнекиваться, — усмехнулся Лариков, — хуже будет, если генерал узнает, какого труса ты перед начальством празднуешь.

Когда Лариков и Уленков вошли в штабной блиндаж, генерал и сопровождающие его офицеры уже сидели за столом перед раскрашенной цветными карандашами картой фронта.

Генерал оказался совсем не таким, каким его представлял Уленков. Сухотин был невысокий сухощавый человек лет тридцати, со свежим, румяным лицом, с рыжеватой щеточкой усов, с узкими, словно выбритыми бровями, руки у него были маленькие, плечи узкие, и никак не походил он на тот образ, который создал в своем воображении Уленков. И разговор у него был особенный, не начальственный: он просто и задушевно беседовал с летчиками, словно были они его старыми хорошими товарищами и он рад снова встретиться с ними. Он говорил медленно, очень тихо, смотрел прямо в глаза собеседника, и, встретив взгляд этих карих, внимательных глаз, трудно было бы сказать ему неправду.

Уленков думал, что генерал проведет разбор последних боев, и молодой летчик с опаской поглядывал на Быкова, который обязательно припомнит спор Уленкова с Лариковым из-за последнего сбитого Уленковым самолета. Но генерал, очевидно, уже побеседовал наедине с майором Быковым о последних боях полка.

Сухотин вынул из полевой сумки номер газеты и тихо сказал:

— Делами летчиков вашего полка я доволен. Деретесь хорошо, смело деретесь. Но того, что было хорошо вчера, сегодня уже мало. Я хочу вас ознакомить с документом, который покажет вам, какая тяжелая обстановка сложилась на Ленинградском фронте. Враг рвется к Ленинграду. Мы знаем, что Гитлер назначил на пятнадцатое сентября вступление немецких войск в Ленинград. В начале войны он еще раньше надеялся прорваться к городу Ленина, но, по приказу товарища Сталина, наступающие немецкие части были измотаны сорокадневными непрерывными боями на Лужских рубежах. На сорок дней войска, которыми командует Ворошилов, взаимодействуя с другими фронтами, под Лугой задержали продвижение врага.

Сухотин продолжал, постукивая по столу маленькой загорелой рукой.

— Большевики тем сильны, что партия учит нас всегда говорить народу правду. Как бы тяжела ни была она, но только правдивое слово приводит к победе. Я прочту вам сейчас обращение товарищей Ворошилова и Жданова к ленинградцам.

Он негромко прочел: «Товарищи ленинградцы, дорогие друзья! Над нашим родным и любимым городом нависла непосредственная угроза нападения немецко-фашистских войск. Враг пытается проникнуть к Ленинграду. Он хочет разрушить наши жилища, захватить фабрики и заводы, разграбить народное достояние, залить улицы и площади кровью невинных жертв, надругаться над мирным населением, поработить свободных сынов нашей Родины. Но не бывать этому! Ленинград — колыбель пролетарской революции, мощный промышленный и культурный центр нашей страны, никогда не был и не будет в руках врага…»

Стиснув зубы, слушал Уленков слова обращения. Когда Сухотин дочитывал последние фразы, Уленков не мог усидеть на месте: он поднялся, прислонился к обшитой фанерными листами стене блиндажа и закрыл глаза. А голос генерала, такой тихий и ровный, вдруг стал другим — громким и властным: «Будем стойки до конца! Не жалея жизни, будем биться с врагом, разобьем и уничтожим его. Смерть кровавым фашистским разбойникам! Победа будет за нами!»

* * *

После этого дня еще напряженней стала жизнь на аэродроме, — Быкову предстояло перевести полк в самое ближайшее время на Карельский перешеек.

На новом аэродроме Уленкому не повезло — в первом же воздушном бою он был легко ранен в левую ногу, и снова пришлось ему лечь в постель.

Непривычно было лежать одному в невысокой свежепобеленной комнате, на узкой постели, перебирать старые номера газет и журналов, перелистывать растрепанный томик лермонтовских стихов, перечитывать записи в дневнике и с огорчением думать о том, что еще несколько дней придется отлеживаться в постели, в то время как товарищи с таким напряжением продолжают драться в небе.

Обедать Уленкову приносила официантка Дуня — быстроглазая девушка с коротко остриженными волосами и низким грудным голосом, очень смешливая, неумеющая и двух слов сказать без улыбки, словно однажды в жизни её очень насмешили и с тех пор она еще не может прийти в себя. Уленкову была приятна её улыбка, её неизменное веселье, её проворные и легкие движения, но было и что-то раздражающее в её повадке. «Всегда смеется, всегда шутит, не ходит, а бегает, не говорит, а сыплет скороговоркой; да полно, понимает ли она смысл происходящего, чувствует ли, как трудно сейчас на фронте…» И решив, что она весела только от легкомыслия, он был с нею суров и строг и ни разу не улыбнулся ей, пока она, сидя на краешке стула, внимательно наблюдала за ним во время обеда. Когда она уходила с судками, завернутыми в пестрое расшитое полотенце, он сухо прощался, словно Дуня чем-то обидела и огорчила его.

Под вечер в комнате появлялся Быков, а попозднее собирались здесь и товарищи по отряду, но обычно вечерние беседы были коротки, и Уленков снова оставался один.

Только радио связывало его теперь с миром. Целые дни лежал он, прижав к ушам наушники и вслушиваясь в мелодии, свободно доносившиеся к нему издалека, к голосам дикторов и артистов, к речам на собраниях и митингах, к передачам из заводских цехов и вузовских аудиторий.

И это утро началось сводкой Советского Информбюро. Она была привычна, как биение собственного сердца, без неё нельзя было жить, как без дыхания. Радостно было слушать строгий, уверенный голос диктора, повествующий о воздушных боях, о массированных ударах авиации по мотомехчастям, пехоте и артиллерии противника, об уничтожении вражеской авиации на её аэродромах. Вот ведь как! Еще вчера Советское Информбюро сообщало, что за третье сентября уничтожено тридцать три немецких самолета, а сегодня даются уточненные сведения, — оказывается, в тот день сбито пятьдесят шесть самолетов. Дневник Уленкова был исписан цифрами, как заправская бухгалтерская книга, — он ежедневно высчитывал, сколько самолетов потеряет немецкая авиация при таких боях в неделю, и сколько она потеряет за год, и сколько немецких самолетов выйдут из строя, если война продлится два года.

А как радостно было слышать в радиопередачах фамилии знакомых летчиков, — целый день можно было провести без движения, ни на минуту не отрывая рук от наушников, лишь бы только узнать о новых делах истребителей…

Но однажды Уленкову особенно посчастливилось. Диктор неожиданно объявил, что через полчаса состоится большая радиопередача. Как раз в это время пришла Дуня с обедом, радостная, улыбающаяся, кружащаяся по комнате, словно она танцевала вальс с невидимым партнером.

— Я вам обед принесла пораньше, очень вкусно повар сварил, такие чудные пельмени, что прямо пальчики оближешь. — Она облизнула свои пухлые, красные губы и захохотала, в упор глядя на Уленкова зеленоватыми маленькими глазами, становившимися узенькими, как щелочки, когда она раскатисто смеялась.

— Я есть не хочу, — сердито сказал Уленков.

— Плохо себя чувствуете?

— Нет, самочувствие хорошее…

— Тогда обязательно поешьте.

— Нет, нет, ни за что! — окончательно раздражаясь, вскрикнул он и, подумав, добавил: — Скажите, пожалуйста, почему вы всегда смеетесь? Вы хоть раз в жизни с кем-нибудь говорили без улыбки?