— Амар мэндэ! — негромко поздоровался он.

Обернулась резко, испуганно, ключ, звякнув, упал на пол. Федос сел на верстак, поставил костыли рядом, протянул руку.

— Давай поздороваемся как следует. Спрятал ее руку в своих ладонях. — Даримка…

На минуту показалось, что он снова тот же, прежний молоденький пастушонок, и Даримка та же, совсем юная, пугливая девчонка, нет Поли с угодливым тестем, войны, запустелого села; но Даримка убрала уже руку, спрятала ее в огромном кармане комбинезона, оттянутым железной мелочью, и все стало на свои места. Федос разглядывал ее лицо, и теплая боль омывала его сердце.

— Замужем? — спросил, напрягаясь.

Она отрицательно качнула головой, отвела взгляд.

— Эх, Даримка, Даримка…

Замолчали. Она подобрала ключ, положила на верстак.

— Штурвальным теперь работаю. Сейчас комбайн ремонтируем.

— Разбираешься в машине?

— Совсем мало. Плохо разбираюсь.

Разговор стал легким, без напряжения, в узких миндалинах глаз Даримы засветилась радостная усмешка.

С этого дня каждое утро, как на работу, приходил в МТС, садился где-нибудь в сторонке, курил, смотрел, как трудится Дарима, иногда помогал ей. О прошлом ни разу не вспомнили, оно ушло безвозвратно, зато, чувствовал Федос, родилось что-то новое, очень похожее на то, что уже было, но совсем другое.

11

На краю пашни лежали мешки с зерном, стояла пустая телега, невдалеке, на косогоре, паслась спутанная лошадь. По пашне, увязая в рыхлой земле, медленно шагали сеяльщики Лифер Иванович и Верка Рымариха. У него и у нее на груди торба с семенами. Шаг вперед, рука опускается в торбу, захватывает горсть золотистого овса, взмах семена веером разлетаются и падают на пашню. Снова шаг вперед, взмах руки. И так целый день. К вечеру рука отнимается, плечи, нарезанные лямками торбы, страх как ноют, но Верка терпеливо сносит и боль, и усталость, ни на шаг не отстает от крепкого, как лиственничный кряж, Лифера Ивановича. Сама добровольно взялась за эту тяжелую мужичью работу, ни одна баба не выдюжила бы тут и двух дней, а она всю весну работает сеяльщиком, правда, в последнее время тоже стала сдавать. Нет-нет и как бешеное заколотится сердце, потемнеет в глазах. Кормежка больно уж плохая. Хлеба осталось мало, до нового никак не хватит, картошка вышла, корова доится одна. Если бы не Павел Александрович, им с Васькой жилось бы легче, а то, что ни лучший кусок ему в подполье, потом Ваське, растет парень, аппетит у него дай бог любому, а ей уже остатки достаются. Ох, горе, горе…

Высеяв семена, Верка и Лифер Иванович вышли на край поля, по твердой земле направились к мешкам. Ноги, привыкшие к мягкой пахоте, ступали неуверенно, под подошвами ичигов сухо шелестела прошлогодняя трава, с треском ломались стебли полыни. Верка посмотрела на солнце до вечера еще ой как далеко, а в ногах дрожь. Она села на телегу.

— Передохнем, Иваныч…

Лифер Иванович сел на землю, привалился спиной к мешкам, закрыл глаза. Он редко когда с ней разговаривал, бывало, что за целый день слова не скажет. До сих пор не может сына позабыть. И раньше он был не больно разговорчив, а теперь вовсе изугрюмился. Да и то дите родное. Уж Васька ей не кровный сын, а случись что спаси и помилуй, господи! свету белого невзвидела бы.

Снизу, из пади, верхом на коне подъехал Игнат. Он слез с седла, присел на телегу рядом с Веркой.

— Ну как тут у вас?

— Помаленьку…

— Сегодня досеете?

— Скорый какой! Не машины же!

— Ну-ну, я ничего же не говорю. Я к тому, что как досеете, ближе к полевому стану перебирайтесь, на седьмое поле.

— Заборонить бы надо, — Лифер Иванович кивнул на пашню.

— Пришлю завтра с утра ребятишек, заборонят. Разговаривая, Игнат поглядывал на Верку, хмуро ломал брови.

— Ты не хвораешь?

— С чего взял?

— Что-то похудела больно уж.

— Тебя бы на хлеб, на воду, да такую работенку… — Игнат не обиделся. Кивнул.

— Верно. Живо ноги вытянешь. Я еще удивляюсь, что долго дюжишь.

— Сменил бы. Есть же люди.

— Некем, Вера Лаврентьевна. Потерпи уж, немного осталось.

— Отсеемся, дам вам по целой неделе отпуску. А с кормежкой… Выделим вам масла, больше-то дать нечего. А картошки можешь у меня взять мешка два. У нас с Настюхой есть еще картошка.

Верка промолчала. Игната, а до него Еремея Саввича, она не признавала за настоящего председателя, в голове не укладывалось, что на месте ее Павла может держаться свой деревенский мужик темнота и неуч. Еремка живо слетел, а Игнат, похоже, надолго утвердился, худого о нем даже самые злоязыкие бабы не говорят, за что-то уважают его. Даже Павла так не уважали. Правда, Павел, он совсем другой, многие мелочи не умел разглядеть. Будь сейчас здесь, никакого бы масла не посулил и картошки из своего подполья не предложил, он, наверно, о войне бы рассказывал, как там люди кровь свою проливают, идут на смерть, себя не жалея.

Видимо, о том же думал и Лифер Иванович. Когда Игнат уехал, он сел на мешок, поскреб в затылке.

— Приметливый глаз у Назарыча. Твоего мужика я хаять не собираюсь, однако у него шибко уж мало тепла в душе хранилось.

— На всех у кого тепла хватит? Человек не солнце, всех обогреть ему никак невозможно.

— Знамо дело… Греть не многим дано. Уж одно ладно, если хоть не солнце, то и не погреб со льдом. Твой был битком набит ледышками, — Лифер Иванович глянул на нее из-под нависших бровей, снизил голос. — Болтает народ, в бегах он, твой Павел Александрович. Будто бы во дворе твоем много раз видели.

У Верки похолодело сердце. Неужели доглядели? Павел и правда по ночам нередко гуляет во дворе, воздухом чистым дышит.

— Я, Лаврентьевна, у тебя ни о чем не спрашиваю, ни на что не подбиваю. Не христианское дело своего мужика выдавать. Но если он и вправду в бегах, гони от себя, на версту не подпускай. Только последний поганец может в лихое время отсиживаться под бабьей юбкой.

Верка схватила торбу, стала насыпать семена. Будь на месте Лифера Иваныча кто-то другой, тот же Игнат, она бы нашла, что ответить. Но что скажешь этому старику? Его Никита тоже хотел жить, наверное, не меньше Павла Александровича. Федос вон волочит перебитые ноги, зарастут раны, сызнова туда же поедет, и одному богу известно, какие еще муки придется принять парню, может статься, и совсем не вернется. А не жалуется, не хнычет, судьбу не клянет. И всем сейчас достается. Ей, к примеру, с какой бы стати брать на себя такую работу, но неловко же, стыдно трудиться вполсилы, когда другие ни от какого дела не уклоняются.

Вечером, по дороге домой, Верка завернула на полевой стан бригады. Васька шприцевал трактор. Она отозвала его в сторону, передала узелок с едой, хотела, как обычно, поцеловать, но парнишка уклонился. Он стоял перед ней, худенький, тонкий, вылитый батя, теребил узелок, хмурился, рубашка на плече была разорвана, виднелась выпирающая ключица, испачканная мазутом. Верку захлестывала материнская жалость к мальчишке, она шмыгнула носом.

— Председатель масла мне хочет дать. Так я тебе блинов напеку. И сметаны подсоберу. Отощал ты весь у меня.

Голова Васьки на длинной худой шее дернулась, губы скривились, словно он собирался заплакать.

— Антошке сегодня по морде дал!

— Ты что же это, Вася…

— А что он треплет — батя дезертир. Не дезертир он, да? Не дезертир? — со страстной надеждой спрашивал он. — Батя без вести пропавший, да?

— Пропавший, сынок, пропавший…

Верка еле сдерживалась, чтобы не разреветься. Добралась до дому и дала волю слезам. Плакала горько, безутешно, с подвывом, с надрывом, не видела никакого исхода в постигшей ее беде.

Когда в деревне стали гаснуть огни, закрыла ставни окон, подняла крышку подполья. Рымарев на карачках выбрался из-под кровати, разогнулся. Даже в слабом, увернутом свете лампы было видно, что лицо у него бледное, давно не бывавшее на солнце, на впалых щеках клочковатая борода, длинные волосы свисают с головы спутанными прядями.