Пахари, понукая лошадей, въезжали на загон, к первой борозде прилегла вторая, ко второй третья, все шире становилась

полоса пахоты и все незаметнее кривулины, накрученные Стишкой. В начале гона остались втроем: Максим, Стишка и Павел Рымарев. Максим не утерпел, упрекнул Стишку:

— Зря так делаешь. Противно. Не мог, не увиливай, признайся. А то суеверность… Тьфу!

— Ты меня не учи! — огрызнулся Стишка. — Ну, дал промашку… Так что же? Авторитет свой на подрыв ставить? Тут я и партии, и нашей власти лицо. Это тебе не понятно?

— При чем тут партия, власть? — разозлился Максим.

— Товарищи! Не надо спорить. Очень прошу вас не спорьте! — быстро и вроде как испуганно заговорил Павел Рымарев.

И они замолчали.

Так начиналась артельная жизнь.

Разрыв-трава - _0075.jpg

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Разрыв-трава - pav.jpg

1

Устинью, зазнобу свою бывшую, выходит, он совсем не знал.

Думал, зачнет она задаваться, куражиться, цену себе набивать зря думал, зря ожесточал себя, готовясь к разговору.

Пытливо вглядываясь в его недоброе лицо, она спросила с печальной прямотой:

— Вроде бы снова к Насте хотел?

— Было… — неохотно признался Корнюха.

— А к Верке Евлашихе что ходил?

— По пьянке…

— Ну? — в глазах Устиньи вспыхнула и тут же осела насмешка. — Я все понимаю…

Чувствовал Корнюха: многое осталось недосказанным, но оставил этот разговор. А потом пожалел…

Вдова, по обычаю семейщины, могла выйти замуж не раньше, чем через год после смерти мужа. Устинья, не очень-то соблюдавшая старинные установления, тут не захотела идти против порядка. Корнюха пока что поселился в зимовье на задах двора наемный работник. Не по душе это было Корнюхе: опять шаткость, неопределенность, ожидание. А тут еще Хавронья донимает тайком от дочери.

— Душегуб! Сатана! Идолище поганое! — шепчет блеклыми губами и неотступно следит за ним враждебным взглядом; будь ее воля, близко к дому не подпустила бы.

Покорностью, смирением хотел Корнюха смягчить ее сердце, но старая баба, видать, вообразила, что он ее боится совсем невыносимой стала, проходу не дает, больно, как крапивой по голому заду, жалит ядовитыми словами. Не стерпел Корнюха, тихо, чтобы Устинья не слышала, сказал, глядя прямо в глаза:

— Ты, старый мешок с отрубями!.. Будешь вонять, кикимора болотная, отправлю вслед за сватом и зятем!

С тех пор Хавронья ни гу-гу, помалкивает и старается попадаться ему на глаза как можно реже.

Вечером в зимовье приходила Устя, ставила на стол ужин, смотрела, как он ест, молчала. И он тоже молчал или говорил о каких-нибудь пустяках. Все было не так, как на заимке. И Устинья стала другой, и он тоже. Что-то оба они потеряли.

Ему становилось ясно, что если все пойдет и дальше так же, ничего у них не получится. Надо было что-то делать. А что? Он ломал над этим голову, с ненавистью вспоминал свадебную застолицу, Устю, нарядную, красивую. Молодого Пискуна рядом с ней прилизанного, розовенького. Попробуй, выскреби все из памяти! Проклятые мироеды! Даже из могилы жить мешают! А она обычай блюдет. Ради кого?

В этот вечер он поздно вернулся с поля. Устинья уже ждала его в зимовье. На столе стояла чашка с квашеной капустой, сковородка с яичницей. Быстро поужинав, он встал из-за стола.

— Слышь, Устюха… — Нахмурился. — Такое дело… Или ты оставайся тут, или я смотаю свои манатки. Надоело!

— Уйдешь? — она с вызовом взглянула на него. — Уйдешь? А вот и нет!

— Дура! — Корнюха сдернул с нар мешок, запихал в него свое убогое добришко.

Устинья защелкнула крючок на двери, погасила лампу, засмеялась в темноте.

— Я уже думала, ты не мужик вовсе.

Она обнимала Корнюху, жадно целовала; обессилев, раскинула руки и лежала с открытыми глазами, смотрела в потолок, ополоснутый светом луны, тихо удивлялась:

— Господи, как это все по-другому! А до этого… Я ить жизни своей не рада была. Обрекла себя на муку…

— Нашла о чем…

— Молчи! — одернула она его, села. — Все из-за твоего двуличья! Ну и не подумала… Кто бы знал, до чего он постылым был! Худотелый, мокрогубый…

— Не говори о нем! — угрюмо попросил Корнюха.

— А кому же я еще скажу? Нет, ты слушай и знай. Бывало, как подумаю, что он будет меня всю жизнь поганить… удушить хотела. Ей-богу! Ты меня опередил. Взял на себя грех. Мой грех. За одно это мне надо твоей быть, — Устинья наклонилась над ним. Распущенные волосы, поблескивая, стекали с плеч, затеняли лицо, и зеленые ее глаза казались темными, будто вода в глубоком колодце.

После этого вечера все стало на свои места. Корнюха перестал тревожиться. Возвращаясь с полей, он поджидал Устинью на завалинке зимовья. За пряслами гумен голубели озерца, и в них нестройным хором квакали лягушки; над головой резали воздух острыми крыльями быстрые стрижи; тонким звоном заполняли воздух комары. На душе Корнюхи покой, негромкая радость баюкает сладкие думы. Кончились мытарства, жизнь повернулась к нему мягким боком. Все есть для работы. На гумне побрякивают колокольчиками сытые кони, под сараем висит сбруя из новой крепкой кожи, возьмешь эту сбрую в руки, она вся поскрипывает; зайдешь в амбар, в завозню теснота от несметного добра, и глаз ласкает смолистая белизна крепких стен, и хмелеешь от мысли, что всему этому ты, считай, хозяин. Живи беспечально, множь добро трудом, и беды-напасти обойдут тебя стороной.

Но покой Корнюхи был недолгим.

За малое время он так освоился с хозяйством, что знал наперечет, сколько чего есть, что где лежит. И вот стал замечать: убывает добро. Были две дохи осталась одна, в кладовке висели новые юфтевые ичиги нету. Грешил на Хавронью: по дурости прячет старая от него; исчезло из завозни железо на ходок, заподозрил неладное, спросил у Устиньи:

— Ты отдала поковку?

— Я. А что?

— Кому отдала?

— Был тут Мотька, родич Пискуна.

Услышав этот разговор, Хавронья из сеней высунулась, навострила уши.

— А кожи дубленые? А дохи? — допытывался Корнюха. За Устинью ответила ее мать:

— Отдала! Всех ублажить захотела!

Сейчас только Корнюха сообразил, почему так часто, так охотно наезжали в гости к Устинье бесчисленные родственники Пискуна. Приедут, пьют чай, на жизнь жалуются; у кого малых ребят шибко много, у кого долгов, у кого кобыла худая, у кого баба больная; кто правду говорит, кто брешет без зазренья совести, а Устя, слова не молвя, сует им, что под руку подвернется. Пустоголовая! Больно сердцу делается, как подумаешь, сколько успели урвать загребущие руки… Если и дальше будет Устинья так одаривать обнищает, запустеет хозяйство. Конечно, родню Пискуна привечать надо, чтобы вреда от нее не было, но не так же!

— Негоже это! Простота бывает, хуже воровства.

— Во-во! — подхватила Хавронья. — То же ей баила.

— Помолчи-ка ты, помолчи!.. — с досадой отозвалась Устинья.

— Твоя мать правильно толкует.

— И ты туда же? — невесело качнула головой Устинья. — О чем жалеешь, Корнюшка? Она перебирала на груди монисты из цветных стекляшек, будто горсть искр пересыпала на груди, и так быстро, резко двигались ее руки, что казалось, искры больно жгут ладони. — Ненавистно мне все ихнее! За что ни возьмусь ложка, вожжи, лопата — все Агапку и старика напоминает. Все раздам до последней тряпицы. Наживем свое, не убогие.

Корнюха ошарашенно молчал. Ну и ну! «Раздам»… Должно, не наломала себе хребтину, хлеб добывая. Ты сначала повыгибайся, как все прочие, раз-другой в дураках останься, как он оставался, тогда поймешь, что к чему, тогда своим умом дойдешь: Пискун одно, а шуба его совсем другое.