— Вот тебе! — Митька поднес к носу Рымаренка кулак.

— Не сучи руками! Тебе в красные дороги нет.

От такого унижения Митькино сердце сжалось в комочек, он что-то хотел сказать, но не смог выговорить, пошел прочь, зажав лыжи под мышкой.

— Погоди! — Его догнал Антошка. — Не будем играть в эту игру. Ну их к черту, немцев!

Митька побежал, увязая в сугробах, черпая голенищами ичигов снег. На мосту остановился. Внизу голубел обдутый ветром лед, под берегом парила наледь, и пар этот застилал огрузневшие от инея ветки тальника, прясла поскотины, распахнутые нолевые горота на въезде в Тайшиху. Митька понял, что плачет. Слезы падали на воротник шубейки, застывали светлыми корольками. А за спиной звенели ребячьи голоса. Не оглядываясь, не надевая лыж, он побрел домой. И обида все росла в нем, заполняла грудь…

Дома нарубил дров, принес беремце в избу и больше ничего не стал делать. Пусть мать сама стайку чистит, полы моет. Очень уж хорошая… Про батьку и то и се говорит, всегда его нахваливает. А он, хваленый, в тюрьме сидит. Он против наших шел, и его заперли. Был бы за наших, на войну бы взяли, и слюнявый братан Назарка не стал бы в глаза тыкать. Сходить бы к деду Ферапонту нельзя. Дяде Игнату слово дал, что не будет больше ходить к старику. И чего они на деда взъелись, дядя и мать? Он такой добрый и славный. Всегда чем-нибудь угостит, что-нибудь интересное расскажет о старой жизни. Не хочешь в школу идти сиди у него целый день. Плюнь ты, скажет, на греховную учебу, на сатану учительницу. Учительница, конечно, никакая не сатана, она хорошая, если все домашние задания делаешь и слушаешь ее на уроках. Только, ничего интересного в этих домашних заданиях и уроках нет скука смертная. Ферапонт говорит: брось ты себя мучить этой школой, я тебя, говорит, истинной грамоте научу. Вот и в самом деле брошу. Назло всем брошу.

С работы мать обычно возвращалась в потемках, промерзшая до костей. К ее приходу он растапливал железную печурку, разогревал щи, кипятил чай. А тут и этого не сделал. Залез на полати, натянул на себя овчинное одеяло, так и лежал. Мать пришла не одна, с теткой Устиньей. Сразу встревожилась.

— Господи, что же это такое? Где носится сорванец? Уж не случилось ли чего? Пойду я, Устинька, поищу его. А ты посиди, отогрейся.

— Не отогреешься у тебя.

— Так вот видишь… Нет, что-то с ним неладно. Смотри, и пол не помыл. Он у меня не такой… Он все делает. Побегу, Устинька. А ты у своих ребят порасспроси. Если что, скорей сюда.

Они ушли. Мать, пока разговаривала, растопила печурку. Дрова разгорелись, железная труба, разогреваясь, пощелкивала, потрескивала, на ней проступали малиновые пятна; горячий воздух поднимался к потолку, на полатях стало жарко, и Митька сбросил одеяло. Прошло не меньше часа. Мать не возвращалась. Митька ее нисколько не жалел. Пусть поищет. Он ей еще не то сделает. Он вот возьмет и убежит из дому совсем, навсегда.

Наконец мерзло скрипнули ворота. Митька хотел слезть, но не успел и снова юркнул под одеяло. Мать, должно быть, услышала возню на полатях, зажгла лампу, встала на стул.

— Митя! Да что с тобой, сыночек?! Напугал ты меня до смерти! Захворал?

— Н-нет. Подумал, что не лучше ли соврать, ведь реву сейчас будет сто пудов, но врать не хотелось, повторил сумрачно: — Не захворал.

— Ну-ка, слезай.

— Не хочу.

— Почему?

— А так, не хочу, и все.

— Я не буду ругаться. Слазь. От батьки письмо получила…

— Читай его, если получила!

— Митька! Ты что говоришь?! Ну-ка, слазь, слазь! — Она поймала его за руку, потянула к себе.

Митька не стал упираться, слез с полатей, исподлобья посмотрел на мать. Она села на лавку, развязала подвязки на ичигах, с упреком сказала:

— Эка что сморозил сейчас ты, Митюшка. Весточка от родного отца не нужна стала. Кто научил такую чушь говорить?

— Никто.

— А что же ты, Митюшка?

Он видел, что мать терялась все больше.

— Что, что… Заладила! Не нужен мне такой батька!

— Митька! сдавленно вскрикнула она, вскочила, больно дернула его за волосы и шлепнула ладонью по спине. На тебе! Зубы повыбиваю за такие слова! На!

Он не делал никаких попыток вырваться, терпеливо сносил присадистые шлепки по спине, молчал. Мать оттолкнула его.

— Злодей ты этакий!

— Пусть злодей. А такого батьку не надо мне. Только и знаешь драться! Не могла другого выбрать.

— Ах ты, волчонок! На же! На!

Она трепала его за волосы и била ладонью по спине, по голой шее, по плечам. Он закусил губу, чтобы не заорать от боли, зажмурил глаза. Оттрепав его, она заплакала, запричитала:

— Поглядел бы ты, Максим, на сыночка своего…

Вся спина у Митьки горела, кожа на голове ныла. Ему тоже хотелось плакать от боли, от обиды, и жалко почему-то стало мать.

— Меня бьешь, а сама ревешь… — сказал он.

— Как тут не заплачешь, когда и без того горя девать некуда. Распущенные подвязки змейками растянулись по полу, черные голенища ичигов, оттаяв, покрылись сизоватым налетом инея, у одного ичига из-под запятника, в разлезшийся шов, выглядывала сенная стелька, на ней белели кусочки намерзшего льда.

— Разулась бы, — неожиданно сказал Митька.

Мать села на лавку, всхлипнула еще раз, стащила ичиги, поставила босые ноги на пятно света, падавшее на пол из открытой дверцы печурки, пошевелила пальцами.

— За что ты так на батьку?.. Он любил, жалел тебя как. Ветру дунуть на тебя не давал… — она снова чуть не расплакалась, долго молчала, глядя пустыми глазами на свои маленькие ноги, потом спросила: — Чем он тебе не угодил? Чем прогневил?

— Ничем. Митьке вовсе не хотелось говорить об отце, но он боялся, что мать снова закричит на него или заплачет, и выдавил: — У всех батьки в армии…

— Дурошлеп ты дурошлепина! — Мать вздохнула. — Пусть другие-то столько повоюют, сколько он воевал. В партизанстве он с браткой моим Лучкой самым геройским пулеметчиком был. На тачанке ездили.

— Ты с ними воевала?

— Нет. В ту войну я еще маленькая была.

— Не видела, а говоришь…

— И говорю. Потому что знаю, какой твой батька. Его тут бандит один, Стигнейка Сохатый, припугнуть хотел. Но сам испугался. Без оглядки удрал. А еще с кулаками воевал батька. Те ему ногу поранили, и он на всю жизнь хромым остался. Знаешь у сельсовета переулок? Вот там его и поранили. Я когда-нибудь покажу место, где он лежал.

— Кулаки были, как немцы сейчас, против наших?

— Ну да. Нет, они тоже наши деревенские, только против шли. Власть им была не по ноздре.

— А батька за кулаков шел?

— Выдумаешь! Никогда он за них не был.

Дядя Игнат тоже говорил, что батька зла никому не делал, что на него набрехали. Как это можно по брехне в тюрьму посадить? Обманывают его. Зубы заговаривают. Мать все выдумывает про Сохатого и про другое. Думают, что если он маленький, так ничего не понимает… Он все понимает. Вот возьмет и убежит на войну. Пусть тогда кто-нибудь посмеет сказать, что ему к красным дороги нет.

7

Устинья спешила на бригадный двор делать разнарядку. Солнце еще не взошло. В остекленевшем от мороза воздухе неподвижно висели редкие снежные блестки; в стылое небо из труб тянулись веревки дыма; на речке кто-то пешней скалывал лед, и звук от удара получался отрывистый, ломкий; прокаленный снег скрипел под ногами, как ржавое железо под напильником. По улице впереди Устиньи брел Лифер Овчинников. Она догнала его, поздоровалась, пошла рядом. Борода Лифера была седой от инея, старые валенки в снегу; он шагал, весь подавшись вперед, будто нес на горбу большую тяжесть, руки в огромных рукавицах висели ниже колен и как-то странно, будто перебитые, болтались.

— Откуда в такую рань?

— Стариков оповещал. По закону отпевать бы надо.

— Кого… отпевать? — Морозец продрал Устинью по спине.

— А Никитушку… Вечером бумагу получили… — Он говорил с тихой скорбью в голосе. — Да ты зайди…