— Погляди на него смеется!.. Чему обрадовался?

— Не разговаривай с ним, батя! — подсказал из-под телеги Агапка. — Еще бы он орал на тебя.

— Сиди там! — Харитон болтнул ногой, достал пяткой плечо сына. — На ту землю у меня бумага имеется. Арендую ее у сомонного председателя, у Дамдинки Бороева. Что ты думаешь, дурнее твоего Лазурьки? Как бы не так! — Пискун весь сморщился, засмеялся, но смех у него вышел не заправдашний, силой выдавленный.

— Ты чего-то крутишь, старик. Бумага у тебя, а землю буряты требуют.

— Дак и у них не без горлодеров. Баламутов всяких и там хватает. Но их Дамдинка приструнит. Не все же председатели такие, какого нам бог послал. Сегодня же в улус сбегаю.

— Батя, ты на него, на Корнейку, бумагу переделай.

— А ить верно! — хлопнул себя по острому колену Пискун. — Справно варит твоя голова, сынок. Что, Корней Назарыч, подходит тебе это?

— А за аренду я платить?

— Ни, боже упаси. Только бумага на твое имя будет, чтобы Лазурька не бесился. Я-то для него кость в горле. Тебя же мотать не посмеет. Все будет по закону.

— Ну давай, так сделай. Да смотри не вздумай жульничать! — Корнюха уже остыл и пристращивал Пискуна так, для порядка.

— Чудной ты какой! Зачем мне жульничать, если и по-честному вести с тобой дело выгодно. Могут они и еще к тебе приехать. Но ты живей засевай пашню. Засеешь не сгонят, тут Советская власть за тебя вступится. Ну, теперь смикитил, что к чему? Парень ты ухватистый, не то что твой братуха старший. С тобой мы еще провернем и не такие дела. Есть одна задумка… Ты слезай, покалякаем.

Корнюха сел на телегу. Старший Пискун подал ему кружку чая.

— Пей… Коня-то как уделал, — Пискун осуждающе покачал головой, погладил потный круп лошади. — Беречь надо животную. Она хотя и не твоя, а все же кусок хлеба на ней зарабатываешь. У меня в городе знакомый начальник есть. Посулился мне молотилку достать. Одному мне ее содержать неподсилыю. Давай, припаряйся. Еще двух-трех мужиков сговорим, и будет у нас свой купиратив. А?

— На какие шиши я буду покупать молотилку?

— Экий ты непонятливый. Куплю я на свои любезные, но надо, чтобы видимость была, что не моя она. Ты осенью будешь хлеб мужикам обмолачивать. А это живая копейка. Сто суслонов обмолотил три рубля отдай. Ну как, глянется тебе это дело?

Нельзя сказать, чтобы Корнюхе это сильно поглянулось. Слишком уж все заковыристо и не совсем чисто. Но и лишний рубль упускать в его положении было бы дуростью. Сказал нетвердо:

— Вези машину… там посмотрим.

— Машина, скоро будет во дворе.

Возвращаясь на заимку, Корнейка крутил головой, удивлялся. Ну и жох этот Пискун, ну и прохиндей!.. Что ему Лазурька со своей властью? И его, и власть вокруг пальца на дню шесть раз обведет. А Лазурька еще с попреками: «У кулачья под боком гнездо вьешь». Под твоим боком не больно-то совьешь. Власть, она павроде чернильницы-непроливашки, какие у городских ребятишек бывают. В нее чернила заливай хоть ложкой, а обратно будешь доставать по капельке. А что эти капельки, если у тебя ничего нет? Поневоле пойдешь к Пискуну. Да и нет в этом никакого позора. Не разбой, не воровство это, так что нечего Лазурьке с попреками соваться. Каждую копеечку, прежде чем в руки получить, потом своим омоет… И бурятам ничего не сделается, если погодят со своей коммунией. Но прохиндей прав, торопиться надо. А что, если Максимку с Тришкиным конем дня на три-четыре залучить? Здорово будет. Тришка и не узнает, а Лучка, если ему известно станет, слова не скажет.

Корнюха так обрадовался этой мысли, что тут же повернул измученного коня и потрусил на заимку Трифона Толстоногого.

9

Не сразу согласился Макся помочь брату. Сидел на пороге зимовья, не отвечая Корнюхе. В распахнутые двери степь дышала горечью трав, запахом овечьей шерсти, прелого навоза.

Спутанная лошадь скакала к речке, брякая боталом.

— Ты почему стал таким боязливым, Максюха? — наседал на него Корней.

Брат думает, что он, Макся, боится Тришки. Кабы это! Два дня назад, поздно вечером, когда они с Федоской ужинали у

огня, к ним тихонько подъехал всадник. За спиной у него, в свете костра, тускло взблескивал винтовочный ствол, сбоку, оттягивая пояс, топырилась кобура нагана.

— Здорово, мужики! — гаркнул всадник, легко соскочил с лошади, протянул Федоске повод. — Расседлай.

Сам сел на корточки у огня, снял плоскую барашковую шапку.

— Приглашай ужинать.

Придвигайся, Макся впервые видел этого человека. Наголо остриженная голова, короткая черная бородка, реденькие усики нависли над толстой верхней губой. Стигнейка Сохатый!

— Что смотришь, патрет мой ндравится? — Стигнейка сдвинул кобуру, сел, по-бурятски подвернул под себя ноги, широко перекрестился, взял Федоскину кружку с чаем, кусок хлеба.

— Почему не спросишь, кто я?

— Догадываюсь.

— Не боишься? — Стигнейка шевельнул в улыбке толстую губу.

— Видели кое-что и пострашнее.

— До чего смелый парень! — усмехнулся Стигнейка.

— Приходится. На смелого собака только лает, а трусливого в клочья рвет.

— Занозистый ты. Язык у тебя длинный. Слыхал ли, что кое-кому языки укорачиваю?

— Слыхал, как же, а видеть не доводилось. — Макся хотел встать, но Стигнейка надавил на плечо, приказал:

— Сиди! Поговорить с тобой охота. — А сам метнул быстрый взгляд на зимовье, крикнул Федоске. — Неси сюда свое ружье!

— Нет у нас никакого ружья, не бойся. Разве Татьянка пульнет кочергой из окошка. Но не должна бы, она у нас девка смирная, — Макся чувствовал, что нельзя, опасно так разговаривать со Стигнейкой, а сдержаться не мог, его так и подмывало позлословить, пощипать Сохатого со всех сторон. — Сам подумай, для чего нам оружие? Тебе оно, конечно, нужно…

— Мне, слов нет, нужно, а для чего понимать надо.

— Я понимаю… Для чего волку зубы, рыси когти как не понять.

Стигнейка перестал жевать хлеб, резко поставил кружку на землю.

— Замолкни, щенок! Из-за кого я винтовку который год в руках держу? Мозоли на ладонях набил. Ни бабы у меня, ни хозяйства. Из-за кого?

— Из-за большевиков, думаю.

— А то из-за кого же?

— Ну и я говорю из-за них. Они тебя к Семенову служить погнали. Они заставили с самыми подлыми карателями спознаться. Все они, большевики да комиссары красные.

Не понял Стигнейка скрытой насмешки или пропустил ее мимо ушей, подхватил:

— Да, они всю жизнь изуродовали! Я уже тогда видел, куда приведут комиссары. Но ничего, им тут житья не будет. Уж цари ли не гнули, не ломали семейщину, проклятое никонианство навязывая, а что вышло? Большевики хуже Никонки-поганца. Совсем веру извести хотят. Пусть попробуют! Зубы обломают.

— Едва ли… Не верой одной сыт человек. А потому ни тебе, ни другим не поднять людей за двуперстный крест. Теперь, после войны, люди с понятием стали.

— Ты рассуждаешь, как партейный, — зло прищурился Стигнейка.

— А я, может, партейный и есть…

— Да нет. Кто у вас партейный, я знаю. Все они у меня помечены. Ты красненький, да и то с одного боку, с другого еще зеленый, недозрелый. Но помни, чуть чего, не погляжу, что молодой.

К огню подошла Татьянка, опасливо покосилась на Стигнейку, собрала пустую посуду, унесла в зимовье.

— Лукашкина сестра? — спросил Стигнейка, провожая ее взглядом. — Ничего, бравенькая деваха.

— Ее не задевай!

— Ишь ты, сердитый… Ну давай, веди меня ночевать.

В зимовье Стигнейка проверил, не открываются ли окна, велел Татьянке наладить постель на полу у порога и, не раздеваясь, лег спать. Сказал, вынимая из кобуры наган:

— Ненадежный ты парень. А мне сказывали: ерохинские ребята ничего. Ты ненадежный, зато умный, сообразишь, что стоит брякнуть обо мне где не надо, и твоя шмара длинноносая, твои братья и ты сам сразу же получите по конфетке, от которых кровью рвет. Понятно? Каждый твой шаг мне будет известен. Лазурька охрану каждую ночь выставляет, поймать меня хочет. А я лучше самого Лазурьки знаю, где, за каким углом его караульные дремлют.