Голос у него был глухой, тусклый. Она была рада, что даже в такую минуту Игнат вспомнил о ней, но ехать с тока сейчас, когда двоих уже нет, было невозможно, остальным бабам пришлось бы домолачивать хлеб чуть ли не до утра. Осталась и работала с каким-то ожесточением, вилы в ее руках угрожающе потрескивали.

Время было за полночь, когда отмолотились. В зимовье бабы повалились на нары, но долго не спали, вспоминали Федоса, других погибших мужиков и парней; это был очень грустный разговор и, видимо, очень необходимый: люди становились ближе друг другу, горе, тревоги словно бы породнили всех этих женщин, сделали сестрами. У Верки тоже было чувство родства с ними, но его, это доброе, омывающее душу чувство, разъедал страх: узнают бабы, что она укрывала Павла, отвернутся, и не будет ей места меж ними.

Рано утром на полевой стан опять приехал Игнат. Верке он сказал, что ее от работы на току освобождает.

— Будешь возить на размол хлеб. Ночевать всегда дома можно…

Заботливость Игната ее сейчас тоже не порадовала. Быть возле дома, как собака возле амбара, принуждена была не из-за хозяйства, из-за Павла, за хозяйством могут кое-когда присмотреть и соседи, а с ними она, опять-таки из-за Павла, дружбы никакой не водит, кто бы за чем ни пришел, старается поскорее выпроводить.

В деревню она приехала перед обедом. Окна в выстуженном доме были запылены, грязны. Темнота, неуют, тоска. Лук под кроватью не тронут, стало быть, Павел наверх не выходил. Защелкнув дверь, она подняла крышку в подполье. Он вылез закоченевший, зеленый, будто после лихой хвори, злобный, как хорек.

— Целые сутки не ел! Уморить меня хочешь? — свистящим шепотом принялся он ругать ее. — Где была? Почему не ночевала?

— Лезь на полати, я сейчас печку затоплю и поесть сготовлю. Она не стала ни оправдываться, ни рассказывать о гибели Федоса. Пообедав, запрягла лошадь и поехала на мельницу.

На мельнице Ферапонт был один. Сидел в зимовье над толстой книгой, вслух нараспев читал молитвы.

— Посиди, голубица, — ласково пригласил он ее. — Отыскал я в Святом писанин указание божье на времена наши. Речет святая книга: огонь и мор прокатится по земле от моря до моря, и наступит темное царство антихриста, изверятся, осатанеют от кривды и разврата люди. Тако ж и есть. Но пошлет господь на людей еще одну войну, какой белый свет не видывал, и сгорит в огне царство антихриста со всеми слугами его…

Верку пугал надтреснутый, но все еще мощный бас Ферапонта, пронзительный взгляд маленьких глаз, спрятанных в глубокие провалы орбит.

— Я пойду мешки скидывать. Домой надо мне возвращаться.

— Ну, скидывай. На ночь мельницу запущу, утром можешь муку забрать. — Постоянно будешь ездить?

— Постоянно.

— И слава богу. Будет время побеседовать. Слышь, голубица, мужик-то твой в бегах, сказывают, правда ли? Не запирайся передо мной, хранителем веры. Не враг я ни тебе, ни твоему коммунисту. Сейчас молчи. А будет в том нужда, смело приходи ко мне, доверься. Самим богом завещано мне быть пособником и щитом гонимых. Я могу укрыть твоего мужика…

Глаза его так и буравили, так и буравили Верку.

А дома ее поджидал Васька. Увидев его, Верка вспомнила, что Павел остался на полатях, и обомлела ну, как сыну вздумалось что-то там искать! Но Васька, видимо, только что приехал, намерзся на ветру, стоял у печки, обнимая руками чувал, долговязый, тонкий.

— Дай мне что-нибудь перекусить, собери харчишек и я поеду, — сказал он.

— На ночь-то глядя?

— Утром рано коров выгоняем, опоздаю.

— Одежонка у тебя худая, мерзнешь, поди?

— Сейчас нет. Но скоро придется в полушубок влезать. Ты мне не дашь на зиму батину борчатку?

— Новую? Ее подписала. Сдать надо. У нас еще есть полушубок хороший, убавлю его, и зиму проходишь. А лучше бы тебе, Васенька, в школу вернуться. Жалеть потом будешь, что безграмотным остался.

— Сидеть за партой сейчас, когда с тебя ростом, просто стыдно. После войны выучусь.

— После войны еще рослее будешь и совсем за парту не сядешь. А хочешь летчиком быть. С малой грамотой, думаю, не возьмут.

Васька нахмурился, отвернулся.

— Я бы учился, да тебя жалко. Замоталась, затрепалась, а ничего не хватает. Сейчас я сытый, с тебя ничего не требую.

— Дурак ты, Вася, совсем еще дурак. Для тебя работать мне не тягость, а радость. Снимайся с работы и учись.

— Подумаю, мама.

Он уехал в потемках. Верка проводила его за ворота, закрыла ставни окон, зажгла в доме лампу. Павел свесил с полатей лохматую, нестриженую голову.

— Зря его уговариваешь в школу вернуться. Когда он дома, мне из подполья шагу сделать нельзя.

— А ты ему покажись да расскажи, почему прячешься! — на Верку накатила внезапная злость. — Сын он тебе или кто? Ради чего без грамоты оставить хочешь? А за какие такие заслуги я должна от него, от себя кусок хлеба отрывать и тебя потчевать? Надоело мне все это до тошноты. Убирайся к чертовой матери!

— Опомнись, Вера! Тише, очень прошу тебя тише! — Павел озирался на окна, испуганно таращил глаза на нее. — Ты же у меня единственный и самый родной человек на свете. Без тебя я пропал.

— Замолчи, не хочу больше слушать! Опротивел ты мне, таракан. Слезай, жри и уматывай, не то донесу или свяжу тебя и отдам в руки милиции. Сил у меня больше нет терпеть!

— Куда я пойду? — Успокойся, Вера, и все обсудим.

— Обсуждать нам нечего, наобсуждались. Иди и объявись, не навлекай на сына своего позора. Садись за стол.

Рымарев поел торопливо, молча, остался за столом, ловя ее взгляд.

— Не поглядывай, одевайся! — грубо приказала она.

И он начал медленно, нехотя одеваться, сопел, вздыхал. В отходчивом Веркином сердце вновь зашевелилась жалость к нему, но она стиснула зубы, ушла в запечье, чтобы не видеть его, не слышать вздохов.

Павел оделся, постоял у дверей, попросил:

— Ты, Вера, не забывай меня. Трудно мне сейчас.

— Сейчас всем трудно. Иди.

Он вышел. Под окнами послышались его осторожные шаги. Подождав немного, Верка вышла заложить двери. На улице была темень, падали редкие снежинки.

15

Снежной заметью накатилась на Тайшиху зима, нагромоздила у заборов сугробы, придавила снегом крыши домов, заковала в лед ручьи и речки. По ночам в полях выли волки, наводя ужас на деревенских собак. Непуганые волчьи стаи наглели, нередко среди дня нападали на колхозные стада и табуны, рыскали по тайшихинским гумнам. Вечером тайшихинцы запирали скотину на крепкие засовы, закладывали двери домов, без крайней нужды не высовывали носа на улицу. Но сильнее страха перед волками был мороз. В тот год мало кто смог заготовить дров с лета, и это стало бедствием всей Тайшихи. С осени еще так-сяк перебивались, сжигая старые запасы, а потом стали разбирать сараи, глухие заплоты, когда сожгли и это, принялись за колхозную поскотину. Едва стемнеет, со всех сторон слышно шир-шир… Волокут по снегу жерди и ни волков, ни начальства не боятся.

Устинья не знала, что и делать. Расхитители свои же бабы или ребятишки ихние, что с ними сделаешь?

Бригадир второй бригады бельматый Иван Романович и Еремей Саввич застукали с жердями Прасковью Носкову, составили акт и передали его в народный суд. Игнату больших трудов стоило прикрыть это дело, но Еремей Саввич не смирился, на партийном собрании обвинил председателя в потакании преступникам, пригрозил добиться примерного наказания для Прасковьи.

— Иначе мы не остановим воровства, — предупредил он. — Все по жердочке растащут. Весной на неогороженные поля хлынет скот, сожрет, вытопчет посевы.

— Вытопчет, — грустно согласился Игнат. И Устинья тоже понимала, что на этот раз Еремей Саввич не ради пустозвонства говорит, от души тревожится. Но о чем думает Игнат, что у него на уме?

— Сегодня ты отвел кару от Прасковьи, завтра сам на скамью подсудимых сядешь. Как большевик и секретарь организации предупреждаю тебя, Игнат Назарыч.