— Нет, я тебе все-таки скажу. Корнюху не жду. Как придет, мы разведемся. Завтра напишу ему письмо.

— Этого делать нельзя.

— Что? Разводиться?

— Письмо… такое посылать. Ну и насчет развода… Сын же у тебя.

— Что сын? Через несколько лет он станет самостоятельным человеком, и ему будет все равно, с кем я живу. А мне не все равно.

— Мне Корнюху жалко. Брат… Такое несчастье…

— Ну уж не во мне было его счастье, это я знаю.

— Может быть, — Игнат вздохнул. — С самого начала у вас все было сикось-накось. Зачем ты пошла за него, непонятно мне это.

— Моя ошибка. Но неужели я должна платить за нее всей своей жизнью? А, Игнат? И ошибка не совсем, не вся должна быть мне в вину поставлена. Что я, знала? Что я видела? Как-то так уж сложилось, что выбирать пришлось между Корнюхой и Агапкой…

— К чему об этом сейчас говорить?

— Верно, ни к чему, — согласилась Устинья.

— А чего хочешь от меня, понять не могу.

— Я к тебе пришла, Игнат, как к брату. Я никому ничего не говорила, даже матери. Потому не говорю, что наперед знаю, как меня распинать будут. Но ты-то ведь другой. Ты сам на себе испытал, какая цена человеческой жизни без радости.

Она притронулась к тому, о чем Игнат почти уже забыл. Представил вдруг свою жизнь без Насти, и на него пахнуло таким холодом, что даже плечами передернул.

— Понимаю, Устюха. И, не кривя душой, скажу одобряю. Ты будешь счастливой, если… если все будет хорошо.

— Спасибо, Игнат. Ты даже не знаешь, какой подмогой будут мне твои слова. Она поднялась, но не спешила уходить. Немного помедлив, сказала: — Я привезла нерадостную весть. Позавчера в районной больнице скончалась Батохина сестра Дарима. Рожала и… Такая наша бабья доля. А девчушка ее жива.

Перед глазами Игната почему-то снова возникла девушка, танцующая на лугу, только теперь она была похожа на Дариму. Он тряхнул головой, отгоняя видение, поднялся.

Дома ждала его Настя. Она лежала на кровати с забинтованной, толстой, как чурбан, ногой.

— Ты что? — испугался он.

— Мотор снимали. Сорвался… Ничего, кости целы.

Он сел к ней на кровать, взял за руку, думая о Дариме, об Устюхе, смотрел в ее лицо, слегка осунувшееся, смуглое от загара, с белыми лучиками тонких морщин вокруг глаз, и в сердце забилось, росло чувство нежности и благодарности к ней, бесконечно родной. И больнее становилось от думы о Корнюхе, о Дариме и Федосе, о счастье, которое так трудно достается людям, а иным и совсем не достается.

— Даримка-то скончалась, Настюха.

— Я так и знала… — Настя сжала его руку, зажмурила глаза.

— Что знала?

— После того как пришло извещение о гибели Федоса, она переменилась сильно. Жила, как сонная. На ремонте, помню, ее часто поругивал механик. Сядет, бывало, где-нибудь в угол, про все дела позабудет, не скажи день просидит.

— Дочушка у нее осталась.

Настя смотрела невидящими глазами в потолок.

— Игнат, а Игнат… А если мы эту девочку… Я уже и ждать перестала. Никого у нас, должно, не будет. Уходят годы-то, Игнат.

Давняя, застарелая боль прорезалась в голосе Насти. Она всегда считала, что одна виновата в бесплодии, наказана господом за грех молодости, и Игнат никак не мог ее разубедить. Жалел, видя всегдашнюю тоску по детворе, не перечил ей, когда ходила к старухам, пила наговорные травы.

— Я, Настюшка, не против. Совсем даже наоборот. Но как мы ее растить будем? Ты неделями дома не бываешь…

— Только летом, Игнат. Потом, не вечно же будет война. Сам сказывал, конец уже видится. Придут мужики, сменят нас. А до того времени как-нибудь…

Помолчали. Первой заговорила Настя.

— У Федоса мать звали Аксиньей. Пусть девочка будет Ксеней. Ладно? — сказала она.

— Хорошее имя, — одобрил Игнат и поднялся.

— Ты куда?

— К Верке Рымарихе сходить надо.

Медленно, устало шел Игнат по улице. Где-то за селом рокотал трактор. Ночное небо над селом было высоким-высоким и все сияло от света звезд. Надо было подумать, что он скажет Верке, но мысли все время возвращались к прежнему. И почему-то мысли о дочке Даримы смешивались с мыслями об Устинье, о последнем с ней разговоре; было что-то такое, что сводило вместе эти мысли, что-то важное стояло за ними. Вдруг отчего-то припомнилась первая встреча с Батохой в Тайшихе, когда он, напоив его чаем, долго раздумывал, считать или нет посуду опоганенной. Не так уж и давно это было. А с Устиньей как? По всем старым понятиям, божеским и человеческим, должен бы он грудью встать на защиту Корнюхи и его семьи, по праву старшего брата мог даже силой заставить Устюху хранить верность мужу своему, вместо всего этого одобрил ее поступок. Неслыханное дело! Но у него нет сожаления о сказанном. Совсем иной мерой проверяются сейчас поступки людей, не древними, окостенелыми установлениями, а чуткой к человеческой боли и радости совестью, и он, сызнова обдумывая все, что сказал Устинье, рад, что не покривил душой. С дочерью Даримы еще сложнее. По старым понятиям, она не только басурманка, но еще и рождена вне брака, таких раньше травили с малых лет до старости. Сейчас этого не будет. Другими люди стали, человечности, понимания в них больше. И вот ведь странная штука… Время очень тяжелое, недостатки во всем, казалось бы, должен ожесточиться народ, но этого нет, казалось бы, должен быть корыстнее, расчетливее, этого тоже нет. Война, с бесчисленными тяготами, словно бы слила людей в одно целое, выжгла из помыслов и устремлений все мелкое, ничтожное.

У дома Верки Рымарихи Игнат остановился. За окнами было темно, но он все-таки постучал…

19

Поздней осенью 1944 года в центре Мухоршибири, там, где главная улица перекрещена улицей, сжавшей тракт, ведущий в город, остановился бензовоз. Правая дверца кабины открылась, на дорогу вышел лейтенант в длинной шинели, в офицерской шапке. Шофер подал ему чемодан и уехал. Лейтенант привалился к телеграфному столбу, обвел выпуклыми острыми глазами улицу, улыбнулся, поднял чемодан и пошел к большому зданию, огороженному зеленым штакетником. Над дверью здания висел квадрат жести в раме, на нем было написано «Мухоршибирский аймачный комитет ВКПБ».

В приемной лейтенант спросил, здесь ли секретарь райкома, снял шинель. На груди у него позванивали четыре медали, лучился вишневой эмалью орден Красного Знамени. Светлые негустые волосы были зачесаны на правый висок, они прикрывали синевато-красный рубец шрама. Привычным движением одернув гимнастерку, лейтенант открыл дверь в кабинет первого секретаря, сделал два шага от порога к столу, за которым сидел Петров, весело сказал:

— Лейтенант Белозеров прибыл в ваше распоряжение. Огрузневший, с темными мешками под глазами, постаревший,

Петров поднялся, шагнул навстречу, обнял Белозерова.

— С прибытием, Стефан Иванович! Садись. В отпуск или совсем?

— Совсем. Негоден.

— Ранен был?

— Два раза. Вот, — Стефан Иванович показал на висок, — и три ребра оставил. Ну, как тут жизнь? Что хорошего в Тайшихе? Я ведь прямо из города. На попутной машине добрался.

— Сейчас распоряжусь, чтобы тебя доставили домой на райкомовской подводе. А дела наши известно какие… Куем, так сказать, победу на трудовом фронте.

— Тарасов где?

— Воюет. Взгляд маленьких глаз Петрова на мгновение стал настороженным.

Это озадачило Белозерова, он поспешил перевести разговор на другое.

— Как справляется с делами Игнат Назарыч?

— Ничего, справляется, — машинально, не вдумываясь, ответил Петров, но тут же поправился. — Мог бы, понятно, работать и лучше. Малоподходящий для этого дела человек. Без приглашения порог райкома не переступит, совета никогда не спросит. Секретарю парторганизации ходу не дает.

— Ерема Кузнецов — секретарь?

— Он.

— Ну, Ереме ходу давать сильно-то и не надо. Дашь, потом не обрадуешься. Будь кто другой…

— Это совсем ничего не значит! — перебил Петров. — Будь кто другой или Кузнецов, он секретарь парторганизации. Помыкать им то же, что не уважать партию. Словно ожидая возражения, Петров помедлил, устало махнул рукой. — Впрочем, что можно ждать от Игната Родионова, если вспомнить, где находится его брат Максим.