Стефан Иванович опустил глаза. Ему стало неприятно, что Петров так некстати вспомнил о Максиме. То дело все-таки особое. И давнее. Трясти его сейчас ни к чему, что-то в этом есть неуловимо нехорошее.

Петров дружелюбно улыбнулся, положил руку на его плечо. От этого простого человеческого жеста Белозерову стало почему-то неловко, он засопел, полез в карман за махоркой, шевельнулся, чтобы освободить плечо.

— Тяжело живем, Стефан Иванович, — глухо проговорил Петров. — Но теперь будет легче. Война идет к концу. Я очень рад, что ты вернулся. Нам предстоит проделать громадную работу. В мирное время колхозы должны войти не ослабленными, а окрепшими. Сумеем добиться этого весь свет увидит неоспоримое преимущество нашего строя.

Говорить такие слова Петров был всегда мастер. Он и сейчас увлекся, голос его окреп, стал густым и сочным. А Стефан Иванович, слушая его, подумал, что Петров для простой, негромкой беседы совсем не приспособлен, когда он делает попытку говорить запросто, у него ничего не получается. Его ум приспособлен для речей. Странно, что раньше не замечал этого.

— Первоочередная наша задача, Стефан Иванович, укрепление колхозов кадрами. На таких, как Игнат Родионов, далеко не уедешь. В Тайшихе процветает либерализм, попустительство. Не колхоз — патриархальная община.

Белозеров согласно кивнул головой. Он достаточно хорошо знал Игната. Развести эту самую патриархальщину очень даже может. Нетрудно представить, во что вылилась его мягкотелость, когда стал председателем колхоза. Ходит, наверно, от одного к другому, проповедями о добре и терпеливости потчует, а дела с места не двигаются.

— В результате попустительства и ослабления воспитательной работы, — продолжал Петров, — в Тайшихе беззастенчиво орудовали воры. Однажды чуть было не растащили на дрова поскотину. И никого, ни одного человека не наказали.

«И это может быть», отметил про себя Белозеров. Деревенский народ тот еще. Почует слабину все утащит. Собственники же яростные. Из века в век мужики друг от друга высокими заплотами отгораживались и волокли к себе в ограду все: трудом добытое, найденное, подаренное, у соседа оттяпанное. Ждать, что за несколько лет они другими стали, не приходится.

И, закипая от раздражения, с грубой прямотой спросил:

— А вы куда смотрели? Кто Игната председателем поставил?

— Тарасов тут дел натворил, — хмуро отозвался Петров. — Но теперь мы все поправим. И немедленно. Я ждал тебя.

Петров проводил его до порога кабинета, на прощание крепко пожал руку, еще раз сказал, что рад его приезду. Белозерову было лестно его внимание. Раньше Петров не был таким обходительным. Но в основном он, кажется, все тот же, твердый, хорошо знающий, что ему нужно. Даже приятно, что он не переменился. Он был живым напоминанием о горячей и счастливой довоенной поре.

В ожидании подводы Белозеров прошел по отделам. Многие работники были знакомы ему с довоенных лет, что тоже было приятно. Это как бы свидетельствовало о незыблемости созданного. Звенели телефоны, приходили и уходили люди, вспыхивали и угасали споры. Все как до войны. Только по усталым лицам работников райкома можно было догадаться, что теперь тут иной ритм, что люди трудятся днем и ночью, не зная ни праздников, ни выходных. Вглядываясь в знакомые лица, он уважительно подумал, что здесь, далеко от фронта, каждый из этих людей сделал для победы не меньше любого солдата. Пожалуй, в чем-то им было даже труднее. Каждый из них, как и он, мог бы идти на войну, но вынужден был оставаться тут, мотаться по селам, слушая рыдания матерей и вдов, заботиться о посадках картофеля, об уборке хлеба, об учебе осиротевших ребят, о дровах для одиноких и вовремя сказанным словом вселять надежду в отчаявшихся.

Ему захотелось как можно скорее влезть в работу, почувствовать в сердце подгоняющее беспокойство за все, что делается вокруг, и мучительно-сладкую тяжесть забот.

В Тайшиху въехал в сумерках, но все-таки рассмотрел, что сараи и стайки у многих домов, крытые раньше драницами, теперь одеты в солому, глухие заплоты из тесаных плах заменены пряслами из тонких, неошкуренных жердей, а кое-где и плетнями. Улица от этого кажется неряшливой, убогой, совсем незнакомой.

Поужинав, поговорив с домашними, Стефан Иванович пошел в контору. Шел и снова всматривался в дома и дворы и всюду натыкался на следы бедности, слабосилия хозяев этих, совсем недавно крепких, дворов. Он понимал, что война не могла не сказаться и на далекой от фронта Тайшихе, из скупых писем Фени знал, какие трудности и невзгоды переживают земляки, но такого вот увидеть не ожидал. И если в райкоме, соглашаясь с Петровым, он думал об Игнате в общем-то с доброй снисходительностью, то сейчас в нем росло и росло чувство раздражения.

С этим чувством он пришел в контору. В ней все было так же председательский кабинет, а за дощатой заборкой бухгалтерия, так же у стен стояли стулья, тот же был и стол, но и тут проглядывала нищета. Зеленая суконная скатерть на столе, купленная еще Рымаревым, продралась на углах, давно некрашеный пол белел плешинами оголенного дерева.

Встреча, горячая, искренняя, немного убавила его раздражение, но не угасила совсем. И когда первые малозначащие спросы-расспросы кончились, он сказал:

— Что же вы так… довели хозяйство?

— Чего-чего? — спросила Устинья.

Игнат глянул на него удивленно, однако ничего не ответил.

— Кругом разор и разруха. За такое дело фронтовики, когда вернутся, голову снимут.

— Кому же они снимут голову? — Устинья сузила глаза, лицо ее, минуту назад приветливое, стало враждебным: — И за что они голову снимут?

— Вам непонятно? Все достояние, все, что было нажито, прахом уходит. Кругом полный разор, а вам непонятно! Он уже не сдерживал чувство раздражения и обиды. — За такие дела вас по головке гладить?

— Ты что говоришь-то? — изумилась Прасковья. — Ты какую ерунду городишь, Аника-воин?

Устинья уставилась на него, будто не узнавала.

— Это надо же! Ты совесть там оставил или как? Разор углядел! — От возмущения в ее голосе появилась хрипотца. — А того не увидел, что мы на войну отдали? Что бы там жрал, если бы не мы? Сами едим хлеб пополам с брицей и лебедой, а пшеницу туда, сами мерзнем в рванье шубы туда, за это нам такая благодарность?

— Потише, потише, — унимая в себе злость, сказал он: его смутила ярость, с какой говорили бабы. — Очень уж нервные стали. Слова им не скажи. Мы долгие годы покоя не знали, налаживая хозяйство. А что осталось? — Перед его глазами встала сумеречная улица Тайшихи с редкими заборами из неошкуренных жердей, с кривыми плетнями словно ураган потрепал село и опять вскипела в сердце обида. — Языком молотите исправно, а сберечь добро ума не хватило.

— Тьфу! — сказала Устинья. — Тебе там мозги вышибли, что ли?

— Постой, — примиряюще сказал Игнат. — Шум этот совсем ни к чему. Вы, бабы, могли бы и посдержаннее быть. Стефана Ивановича понять можно. Тут на месте живешь, привыкаешь ко всему, а глянешь иной раз на все, что осталось от прежнего, и сердце кровью обливается. А он свежим глазом посмотрел. От горя и боли завыть можно. Но и ты, Стефан Иванович, нас понять должен. Для войны мы отдали все, что возможно, и даже сверх того, что возможно. О какой же тут справности можно говорить? Но не прахом ушло наше достояние. Мы отдали его, чтобы народ выстоял и победил.

Игнат говорил медленно, с неохотой, как о чем-то таком, что и без того должно быть понятно. В его словах, почувствовал Белозеров, была та правда, от которой на душе становится еще тяжелее: куда проще было бы считать виноватым в разоре отдельных людей; неосознанно он к этому и стремился.

— Как дальше жить думаете? — спросил угрюмо.

— Как? — Игнат вздохнул. — Сразу не скажешь. Ты осмотрись сперва, потом вместе подумаем.

Осматривался Стефан Иванович долго. Он ходил по бригадам, ездил на фермы, разговаривал с бабами, стариками. То первое впечатление от Тайшихи не исчезло, напротив, везде и всюду он видел прорехи в хозяйстве, нужду в домах колхозников. Семейские бабы, обычно неравнодушные к нарядам, зачастую ходили в юбках, сшитых из мешковины и покрашенных корой ольхи, на многих ребятишках можно было видеть одежонку, где заплата на заплате, за ними ни за что не разглядишь материала, из которого первоначально была пошита одежда. Сбруя для лошадей, всегда составлявшая предмет особой заботы семейских, любивших украшать шлеи, хомуты, уздечки кисточками, медными бляхами и уборами, теперь была до того убогой, что ее в старые времена выкинул бы самый захудалый мужичишка. Но, отмечая все это, Стефан Иванович видел и другое. Бабы не стыдились юбок из мешковины и рваной одежды на детях; сбруя, хотя и без украшений, с гужами из пеньковых веревок (ременные извели на подошвы ичигов), хотя и донельзя убогая, была исправной, запрягай, поезжай.