— Знаю.

Почти одновременно с братьями на заимку прискакал Агапка.

— Батя бумагу выправил. Он подал Корнюхе вчетверо сложенный листок.

Тот развернул его, быстро глянул на подпись, на печать и спрятал в карман.

— Хавронья, мне с тобой поговорить надо, — Агапка вышел на улицу, Хавронья побежала за ним.

Корнюха достал бумагу, не торопясь прочитал, сказал с завистью:

— Да-а, Харитон мужик сильный.

Агапка уехал, не заходя больше в зимовье, а Хавронья вернулась расстроенная, села на лавку, всплеснула руками:

— Вот горюшко какое! Присоветуйте, ребята, что мне делать. Aгaп Харитонович последнее слово сказал, если дочка до осени не приедет, он на другой женится. А я ее сюда залучить не могу. Домишко не продает, в работники нанялась.

— А что он сам туда не поедет, не посватает? — спросил Корнюха.

— Зачем же он поедет, если она за него идти не хочет? Тут-то бы она не отвертелась.

— Не хочет, зачем неволишь? — сказал Максим. — Жизнь ей погубишь, больше ничего.

— Ты молодой еще, в жизни мало понимаешь. Свои дети будут, тогда узнаешь. Каждому родителю хочется свое дите лучше пристроить. Такого жениха упустить да ты в своем ли уме, парень? Поеду я к ней. Ты тут один побудешь? — спросила она Корнюху.

— После сева…

— Отпусти сейчас. Привезу ее. За косы притяну, если добром не пойдет. Отпусти, голубчик!

— После сева, может, что-нибудь сделаем, — нахмурился Корнюха.

— После сева? Да у меня за это время вся середка выболит.

— Ничего твоей середке не сделается. Сейчас даже не думай. Тебе же коня надо? Надо. И коров без присмотру не оставишь. И доить их надо.

— Брательник твой попасет. На коне попашешь, а подоить уж как-нибудь вдвоем подоите.

— Правда, что волос длинный, а ума ни черта нет. Распределила! Затем только и позвал Максюху, чтобы ты по гостям разъезжала. Пошли, Макся, запрягать.

Хавронья горестно сложила на груди руки, в ее глазах заблестела влага. Максим задержался в зимовье, ласково сказал:

— Вы не печальтесь, мать. Никуда Агапка не денется. И не надо отдавать дочку силой.

— А что же, ждать, когда за голодранца выскочит?

— Не любит же она его…

— Ха, любовь… Про нее говорят мужики, когда к девке или вдовушке подлаживаются, а что любовь, если баба его собственная.

Корнюхе Максим сказал:

— Ты бы с ней как-то по-другому говорил…

— А ну ее к черту, кобылу старую! На чужое добро рот разевает, а укусить не может зубы сношены.

Сказал это Корнюха со смехом, но все равно Максе стало за него неловко. У Хавроньи, конечно, дурь в голове, а все же нельзя с ней так…

Проработал Макся на заимке три дня. На несколько рядов проборонил пахоту, выдирая из земли белые корни пырея. А Корнюха все пахал и пахал. Он бы, наверно, дай ему волю, распахал все увалы.

Работу кончили вечером. Край неба на западе был схвачен зоревым пламенем, пыль, поднятая бороной, красная в лучах закатного солнца, медленно плыла над увалами, тонула в зелени леса. Корнюха вытирал подолом рубахи потное лицо, смотрел на черный бархат пашни.

— Ишь сколько мы с тобой наворочали! Эх, кабы это поле да было нашим… Но ничего, братуха, будет урожай в накладе не останемся. Ты, может, еще побудешь день-два?

— Нет, братка, надо ехать.

Собрался уезжать, на заимку прискакал Лазурька.

— Я тебя разыскиваю, — сказал он Максимке. — Был на заимке, сказали ты тут…

— Зачем он тебе? — насторожился Корнюха.

— Есть одно дельце… А ты меня не послушался-таки. На себя будешь потом пенять, Корнюха.

— Ничего, обойдется, — Корнюха достал бумажку, развернул, не выпуская из рук, показал Лазурьке. — Ну как? Что ты теперь скажешь?

— Чудно что-то… — удивился Лазурька. — Дай мне бумагу.

— Э-э, нет! Бумагу я бы и батьке родному не дал. А тебя попрошу, Лазарь, ради нашей дружбы не шабутиться. Даешь мне слово?

Лазурька помолчал, поиграл пальцами на столе, поднял глаза на Корнюху.

— Сам смекаешь, что не все тут ладно? Тем хуже для тебя, Корнюха. Не буду я это дело ворошить, буряты и сами как-нибудь разберутся. Но учти: попадешься со своими хитроумными увертками худо тебе будет. Поехали, Максим, провожу тебя малость.

Солнце уже село, на красном небе горел один тонкий луч, будто кто огненным резцом черкнул. Но и тот луч быстро укорачивался, наконец исчез. Заря стала густеть, обугливаться по краям, уменьшаться.

— Завтра будет вёдро, сказал Лазарь. Я что к тебе… Возьми эту штуковину.

Он достал из кармана вороненый револьвер, крутнул барабан, подал Максиму. Из другого кармана достал горсть патронов.

— Сгодится. Это мой партизанский, у офицера отобрал.

— Дарю тебе.

— А как же ты? Тебе он нужнее.

— У меня еще есть. Стигнейку, если удастся, попытайся взять живым. В самом крайнем случае прихлопнуть можно. Очень он живой нужен. Не можем никак под его корешков подкопаться. Ты Корнюхе ничего не говорил?

— Нет.

— И не говори. Не надо.

— Ты что о нем так?.. Ты это бросай, Лазарь. Я ему не говорил и до времени не скажу, порядок знаю, но подозревать…

— Не подозреваю я, чего ты вскипел! Не его подозреваю. Пискуны, чувствую, Стигнейке опора. А уличить нечем. Ни их, ни других. Кто-то из наших им все разговоры передает. Тяжело, Максимка. Говоришь с мужиками, а у самого на уме: может, этот, может, тот вон ночью в кулацкий дом наши задумки крадучись понесет. Друзья старые не все понимают, одно у них на уме хозяйство. И ячейка маленькая, трое нас всего: Абросим Кравцов, Стишка да я. Лазурька натянул поводья. Поверну тут домой… Поезжай. Будь осторожен с тем гадом. На разговоры не набивайся. А то мне Татьянка рассказывала… И вот что, Максюха, главное… Пиши заявление в ячейку. Ты еще в партизанах, помню, собирался.

— Было такое. Потом меня царапнуло, отлеживался…

— Надо, Максюха… Будет собрание дам знать. Ну, удачи, дружище!

Рассыпав частый цокот подков, Лазурька ускакал. Макся посмотрел на проступающую из тьмы звездную сыпь, вздохнул. Надо бы поговорить, а он уехал. Но, поди, и лучше так-то. Тут своим умом решать надо, без пособников. Когда ходил с братьями на заработки, был рад, что не вписан в партию. Только бы числился… Теперь, кажись, подошло время выбирать свою дорогу. Не одобрят его выбора братья. Нехорошо как! Завсегда вместе были, а тут вроде подошли к росстаням и дальше каждый свой путь держит.

Подъезжая к заимке, он не увидел огня, не услышал лая собаки. Встревожился, погнал лошадь галопом. Подлетел к зимовью, спрыгнул с седла. На стеклах слепых окон мерцали, отражаясь, звезды, за пряслами двора сопели овцы, на огнище красным глазом светился горячий уголь.

На стук за дверью откликнулась Татьянка. Голос ее прозвучал испуганно. А он, радуясь, закричал:

— Я это, я!

Откинув крючок, Татьянка зажгла лампу и, кинув за плечо косу, вся потянулась к нему, будто стебель ковыля под ветром, но застеснялась, попятилась к столу, оперлась о его кран руками.

— Таня… — это слово вырвалось у Максимки само собой. Впервые он ее назвал так — Таня. И прозвучало ее имя совсем иначе.

С нар соскочил Федоска, сел на лавку у стола, проговорил:

— Думал: он, стук такой, резкий…

— Кто он? На минутку Макся совсем позабыл о Сохатом, но тут все вспомнил, похолодел: — Опять наведывался?

— Сегодня был. Только что уехал.

Макся невольно потянулся к карману, оттянутому револьвером.

— Татьянка, это правда?

Ага… Только уехал Лазарь Изотыч, он и заявился. Едва разминулись. А я тут одна, Федос-то на пастбище был.

— Ну и что? — торопил ее Макся.

— Про тебя спрашивал. Собаку застрелил. Буду, говорит, к вам ездить, так чтобы не гавкала. Ужинал здесь… — Татьянка замялась, замолчала. Она чего-то, кажется, не договаривала.

Макся попросил Федоса расседлать коня и, когда он вышел, спросил:

— А еще что? Все говори, Таня, все…

Даже при тусклом свете лампы было заметно, как вспыхнуло лицо Татьянки, она потупилась, кашлянула.