Там, в селе, где в убогой избушке
 жили мирно два брата с отцом…

Песню, должно, давно ждали, сразу подхватило несколько голосов.

Уважала их вся деревушка,
 и богатства у них полный дом.

Все новые и новые голоса мужчин и женщин вливались в песню, она перекинулась за другой стол, и неразличим уже стал голос Корнюхи, начавший ее.

Революция огненным валом
 пронеслась над великой страной,
за свободу и волю народа
 кровь мужичья лилася рекой.

Песни семейские уважают, складывать их мастера и петь умеют. Эту уже давно сложили. Сразу после войны ее слышал Игнат.

 Привезли пулеметы и пушки,
всюду слезы, расстрелы и крик,
запылала в огне деревушка,
и заплакал несчастный старик.

Величаво и печально льется песня над хором голосов, слитых в одно целое, взмывает, как пронзительный плач, сильный и чистый голос Устиньи; невыразимая тоска сдавливает сердце, и хочется, чтобы бесконечной была эта светлая щемящая тоска. В ушах Устиньи покачиваются подковки сережек, глаза влажно блестят и, кажется, ничего не видят перед собой. И нет никого красивее ее в эту минуту.

Песня кончилась, и с минуту все сидели молча. Было слышно, как чирикают на крыше амбара воробьи и потрескивают дрова под котлом с чаем. Но вот в другом конце стола всхлипнула гармошка, заиграла, и за столом снова застучали вилки, зазвенели стаканы. Какая-то бабенка весело, со смехом, пропела:

 Ловко, плутовка, парнишку сгубила,
  ловко, плутовка, головку скрутила!

А Устинья завела уже новую, ни разу не слышанную Игнатом песню. Да и другим, кажется, она была незнакома. Устинья пела одна, пела, улыбаясь, лукаво посматривая на Корнюху.

   Ой, за речкой, за рекою, за крутою за горою
   неохота, Дуня, мне гулять с тобою.
   Высока ты ростом и лицом красива,
   только на работу очень нерадива.
   Я в своей бригаде первый на работе,
   и зато живу я в славе и почете.
   Говорят в колхозе молодой и старый
   мы с тобой не будем подходящей парой.
   Да и сам скажу я, не кривя душою, неохота,
   Дуня, мне гулять с тобою.

— Разошлась! — проворчал Корнюха. — Помолчи, не выпячивайся.

— А тебе что? На то и праздник. Я еще и плясать буду.

— Я те вот попляшу!

— Ну?

— Замолчи!

Устинья встала, поправила кашемировую шаль на плечах и пошла туда, где играла гармошка.

— Что ты ей рот закрываешь? — сказал Игнат.

— Больно удалая стала… Песенница выискалась!

Настя дернула Игната за рукав, шепнула: «Не связывайся» и потащила следом за Устиньей.

На гармошке играл Никита Овчинников. Рядом с ним сидел Тараска с двумя ложками и сыпал частую дробь. Ловко это у него получалось, заслушаешься. Устинья плавно шла по кругу, захватив концы шали, покачивала руками, словно крыльями.

 Гармонист, гармонист,
 не гляди глазами вниз,
 гляди прямо на меня,
 завлекать буду тебя.

Никита, растягивая гармонь, потряхивал чубом, налезающим на глаза, ухмылялся; капельки пота блестели на его широком носу; сильные, в ссадинах пальцы бегали по цветным пуговицам ладов. Возле него стоял Белозеров, хлопал в ладоши в такт музыке, постукивал подошвами ботинок по утоптанной земле. Устинья остановилась перед ним.

  Председатель дорогой,
  Сделай одолжение,
  выходи плясать со мной,
  хоть я не член правления.

Засмеялся Белозеров, покачал головой — ну и ну! Нарвался, кажись. А Устинья прошла круг и снова к нему, улыбается.

Наш Стефан сидит в конторе,
нос к чернильнице склоня,
сорок галок на заборе
сосчитал он за три дня.

Хохот заглушил переборы гармошки. Белозеров скинул пиджак, сдернул с шеи галстук, бросил все это на руки своей Фене и, безрассудно, как в омут головой, бросился в круг, вьюном завертелся возле Устиньи, выделывая ногами разные коленца, легко перешел на присядку… А Устинья все плыла по кругу, взмахивая полушалком.

— Молодцы! — сказала Настя и сжала руку Игната.

Сбоку на Игната налетел, чуть с ног не сшиб Лифер Овчинников. Расчесанная борода всю грудь закрывает, волосы на голове густо смазаны коровьим маслом, блестят.

— Тебя ищу. Пойдем ко мне гулять. Других не зову. Тебя и Максюху с бабами вашими.

— Спасибо, но сегодня уже хватит.

— Да что ты, Игнаха!.. Слышь, Никишка-то дает жизни! Дает, язви его в печенку. Пойдем, не обижай… По гроб жизни вам с Максимом обязанный.

— В другой раз, Лифер Иваныч, — твердо сказал Игнат. — С народом побыть охота.

Плясали, пели до сумерек. Потом па стену амбара натянули белое полотнище, в него ударил квадрат света, поползли светлые буквы, и вдруг словно волшебное окно в другой мир отворилось. По ровной степи, припадая к гриве коня, мчался всадник в папахе, перекрещенной лентой, за ним погоня, люди с обнаженными саблями. Перекошенные в крике лица, беспощадные глаза, на плечах ненавистный блеск погон. Кони, вздыбившись, рвались с экрана, и разом вскрикивали бабы, осеняли себя крестным знамением старухи. Настя молчала, но каждый раз вздрагивала и прижималась к Игнату.

Когда красный конник перемахнул через забор и из-за этого забора навстречу погоне брызнул огнем пулемет, и с разбегу, ломая шеи, стали падать лошади белых, колхозники с мстительным злорадством закричали:

— Так их!

— Кроши, сволочей!

— Ишь, храбрые на одного-то!

Расходились с праздника, и у всех один разговор кино. Татьяна допытывалась у Максима.

— На войне так и было?

— По-всякому было. И так, и иначе. Викул Абрамыч дивился:

— Чудно, паря. Когда себе была война, а вот она, вся тута. Но ежели меня, к примеру, в кино это запустить, и умру я, к примеру, а тут живой, и внуки на меня смотреть могут, и слово им свое сказать могу… Чудно, елки зеленые!