Лучка весело засмеялся, лихо тряхнул головой. Пришли Татьянка и Федос, и он заставил их теребить кур, сам ходил взад-вперед по зимовью, рассказывал:

— У меня собака была охотничья. Такая, Максюха, собака, каких не часто встретишь. На белку идет, на медведя, на кабана, утку из болота достанет. А у тещи курица потерялась, потом еще одна. Теща на собаку грех возвела и науськала тестя… Стеклом толченым накормили. Пропала собака. Тогда я взял ружье и давай ихних курей изничтожать. Всех до единой истребил. Теща и баба моя, как куры, вокруг меня прыгают, руками махают, кудахтают. Баба побежала в Совет, Лазурьку привела, арестовать меня хотели. Арестуй попробуй, если у меня ружье в руках. — Лучка сел на край нар. — Правильно я сделал?

— Правильно. Кровь за кровь…

— Смеешься. Эх ты…

— Он смеется, а тебе надо плакать, — сказала Татьянка. — Герой выискался. Смерть куриная!

Федоска, тощий, длинный, согнулся, фыркнул.

— Заржал! — накинулась на него Татьянка, шлепнула по кудой спине. — Убирайся отсюдова! И Лучке: — Зря тебя не посадили в тюрьму!

— Дай-ка мне ремень, я тебе по спине врежу, — сказал Лучка.

Из хомута, висевшего у порога, она выдернула супонь, протянула брату:

— На, врежь…. — Лицо серьезное, брови насуплены, а в больших глазах смех, но не веселый, смех сквозь слезы.

Лучка сложил супонь вдвое, накинул на шею Татьянке, потянул к себе, со вздохом сказал:

— Ты молодец у меня, сестренка. — Никогда не соврешь, всю правду выложишь. Только тут ты ошибаешься, маленькая моя. Смерть я верно. Но не куриная. Однако знать тебе про это не надо. Иди готовь скорее ужин. — Оттолкнув сестру, Лучка пропел ладонью по лицу, прищурился, вроде бы во что-то вглядываясь, судорожно дернул щекой.

— Знаешь, Максюха, я иной раз жалею, что в живых остался. Сколько добрых парней положили на войне…

Донельзя был удивлен всем этим Макся, ему-то казалось, что живет Лучка куда с добром: баба у него ни умом, ни красотой не обделенная, нищета горло не сдавливает что же еще надо?

— Глупости собираешь, слушать лихо! — сказал ему сердито.

— Может быть, может быть… — Лучка соскочил с нар, подошел к рукомойнику, умылся, намочил голову, причесался: смирный и скучный сел за стол.

— Убери, Федос, куриц, чтоб глаза мои не мозолили. Ты, Максюха, выпьешь? — Из сумки достал бутылку, зубами выдернул пробку-колышек.

— Иди, посиди со мной маленько.

— Что он насидит, когда весь ослабший! — воспротивилась Татьянка. — Не вставай, Максим, поесть тебе в постель подам.

— Видал-миндал, повеселиться не дает, — усмехнулся Лучка. — Эх, бабы, бабы, проклятье рода человеческого. Все беды на свете от баб, Максюха. А ты, Федос, на стаканы не поглядывай, отучишься рукавом нос вытирать, пожалуйста.

— Нужно очень! — вспыхнул Федоска. — Духу ее не выношу.

— Придет время вынесешь. И не то еще вынесешь, братка. — Отодвинув стаканы, Лучка опять подошел к Максе, сел,

сказал протрезвевшим голосом: — От прежних друзей один ты остался, Максюха. Другие отодвинулись.

— То на себя, то на других наговариваешь…

— Нет, Максюха, отодвинулись, вижу, какое ко мне отношение.

— Плохо смотришь. Оттого-то и мерещится…

— А что смотреть? Ковыряют своими разговорчиками мимо ушей пропускаю. Грешил: от зависти бормочут. Про себя думаю: подождите, я вас еще заставлю удивляться. Жил этой думой, радовался, а теперь ничего не осталось, на душе склизь одна.

Замолчал Лучка, прикусив короткий ус. Плыли за окном сумерки ясного вечера, из двора доносилось меканье козленка; в запечье тонко, будто на тальниковой свистульке, пел самовар. И Максе хотелось, чтобы спокойствие этого вечера, эта негромкая тишина вытеснили из Лучкиного сердца промозглость, чтоб говорил он о чем-то другом, говорил с ясной и теплой задумчивостью, как бывало там, у нежарких партизанских костров.

— Чем ты хотел удивить мужиков? Расскажи…

— Что рассказывать, Максюха? По нашим, мужицким, понятиям это вроде как блажь… Но кому что. Я, к примеру, до смерти люблю в земле копаться, пытать, что она может уродить. Чудное это дело, диковинное. Лучка помолчал, сел поудобнее. Ты видел, бабы наши для красоты в огородах под окнами киюшку выращивают? Попал я в теплые края, вижу, произрастает наша киюшка, только она в три раза больше и по-другому называется кукурузой. Там она солнце любит, землю влажную. Приехал домой, стал узнавать, откуда взялась киюшка в нашем стылом, засушливом крае. Прадеды в ссылку семена привезли, кормиться ею думали. Не получилось. Но совсем не забросили. То один, то другой в землю зерно кинет. И прижилась, приладилась киюшка к сухоте и ранним заморозкам. В росте, конечно, поубавила и зерна такого не дает, как кукуруза. Так ведь без догляду прижилась… А если с доглядом? Яблоки и другая разная фрукта тоже должна к нашей земле приладиться. Как ты думаешь?

— Не думал про это, врать не хочу.

— Ты не думал, другие и подавно. Жизнь ни к черту не годная у нас. Одно знаем: веру беречь. Доберегли! Со стороны посмотришь на семейского, он вроде той киюшки умом не вверх, а вниз двинулся, от земли еле поднимается.

— Тут ты загнул, Лука.

— Загнул? Пусть… Не дал ей бог крыльев, нашей семейщине. Оно, конечно, верно, что не до мудреной огородины многим, не до садов. А у кого в закромах не пусто, выгоду свою упустить боится. Мой тесть такой… Ему все чудное, непонятное нож вострый. Что ему сады, красоты на земле, была бы утроба набита.

— А а-а, ладно… — Лучка принес стаканы один полный, до краев, из него самогон плещется, другой до половины налит. Полный подал Максе: — Чебурахни все за раз, полегчает.

Максим с опаской примерился к стакану многовато, не стали бы хуже.

— Выпей, сказала Татьянка, все мужики так от простуды лечатся.

Она поставила на нары капусту, редьку тертую со сметаной, Хлеб, но Макся закусывать не стал. Не захотелось. От самогона по всему телу разлилось тепло, голова отяжелела. Без лишних церемоний Татьянка согнала брата с нар, поправила на Максе доху, укрыла его еще двумя полушубками, и он, обессилевший, распаренный, почти сразу же заснул.

Проснулся в окна бьет солнце и расстилает на полу косые квадраты света, в одном из них блаженно дремлет ягненок; в углу за столом пьет чай Лучка, напротив него, одетая, в кичке и кашемировом полушалке по плечам, полнолицая, необветренная Еленка, Лучкина супружница. Видать, только что вошла, бренчит монистами, полушалок развязывает и с осуждением смотрит на своего мужа. В зимовье, кроме них, никого нет, Татьянка и Федос, наверное, скотину кормят. Лучка дует на блюдце с чаем, спрашивает:

— Батька послал?

— Сама сдогадалась… А хоть бы и батя! — Елька сняла полушалок вместе с кашемириком, на груди желтыми огнями заиграли янтарные корольки, заискрились стекляшки бус. Шея у Еленки длинная, будто нарочно вытянутая, чтобы побольше монист нацепить. — Тебе надо повиниться перед батей и мамой.

— Это за кур ей-то?

— За курей и изгальство.

— Про какое изгальство говоришь?

— Ума пытаешь? — вскинула голову Елька. — На смех всей деревне выставил и еще спрашивает об чем-то!

— Ты не дергайся, Еленка, — Лучка осторожно поставил блюдце на стол. — Ты мне вот что скажи: как дальше жить будем?

— Ты об чем?

— Не могу я, Елька, больше. Хочу жить по своему разумению, батька твой пусть живет по своему.

— И что ты навалился на батьку, на маму? Они свой век доживают, а мы только начинаем…

— Потому-то, Елька, надо как-то все переиначивать. Не хочу я, чтоб моя жизнь была такой же, как у твоего батьки.

На белом Еленкином лице выгнулись и сошлись у переносья брови, удивленным, обиженным стало лицо.

— Дай бог всем так жить и столько нажить…

— Ты не пузырься, а послушай, что скажу. Я женился на тебе, а не на приданом. Если хочешь жить по-человечески уйдем.

— Да ты что! Еленка вцепилась обеими руками в нитки бус. Ты что это выдумал! Куда мы уйдем от хозяйства такого? Оно нашим будет. Наше оно, твое и мое!