— Тише.

Его голова была наголо острижена, от этого казалась маленькой, и лицо изменилось, оно было таким, каким бывает после тяжелой затяжной болезни. Верка жалостливо смотрела на него. Проклятая война, до чего людей изматывает. Там, наверно, и покормить путем не покормят, и обогреть не обогреют. А Пашеньке казенная кормежка и совсем не подходит, не привычен он к ней. Ишь до чего выбегал. И усы ему сбрили. Бедный…

— Я сейчас, Пашенька, самовар поставлю. Промерз ты, должно, до самой середки. Морозище-то…

— Выпить у тебя не найдется?

— Есть, есть, родненький, приберегла. Она была рада, что может угодить ему. — Ты подожди, на стол соберу.

— Дай сейчас. В его голосе прозвучало нетерпение.

Полстакана водки он выпил медленно, сквозь зубы, прислонился затылком к стене, закрыл глаза. Пустой стакан забыл поставить, держал в руке.

— Ты насовсем или как? — почему-то робея, спросила Верка.

— Еще не знаю, — не открывая глаз, сказал он.

И опять подошел к сыну, опустил голову, украдкой вытер глаза. Верка всхлипнула от безотчетной тревоги, охватившей ее.

— Разбужу Васю? Радехонек будет.

— Он не должен знать, что я здесь. И другие тоже… Кроме тебя, никто не должен знать.

Она помолчала, не решаясь спросить, почему, для чего так надо, потом все-таки спросила:

— Тайное задание дадено или как?

— Задание… Да, да, задание тайное.

Он снова выпил и стал торопливо, жадно есть. Ел, не глядя на нее, и даже как будто избегал встречаться с ней взглядом. Верка подумала, что он стесняется: таким оголодавшим никогда не был. О чем думает тамошнее начальство? Можно ли держать в черном теле такого человека! Он и умный, и ученый, и перед властью заслуги у него есть…

— Паша, а без тебя в колхозе плохо стало. Еремей Саввич с тобой разве сравнится. Она думала, мужу будет приятно знать, что замены настоящей ему тут не нашлось, но Павел Александрович будто и не слышал, о чем она говорит, макал куски хлеба в густую сметану и ел. — Абросим Кравцов совсем слег, будет ли жив, неизвестно. Никитку-тракториста убили на фронте. Федоса Богомазова, Лучкиного брата, ну того, что было женился на бурятке, ранили.

— А-а… — Он свернул папироску, прикурил от лампы.

— Паша, а когда ты объявишься?

— Сказал: не знаю! Что еще надо? — с раздражением ответил он.

И она замолчала, не зная, чем ему не угодила, не понимая, чего ему надо, о чем он так беспокоится, отчего сам не в себе. Если бы можно было, она бы сейчас, как маленького, взяла его на руки и убаюкала, а потом сидела бы и сторожила сон… Но этого не сделаешь. Паша хотя и слабый и весь измаянный, все-таки мужик, не дите, а мужики не любят, чтобы бабы их вот так жалели.

Она стала разбирать постель. Рымарев позабыл о папироске, она дымилась в руке, и пепел сваливался на пол.

— Что делать? Что делать? — со стоном проговорил он.

— Ты о чем?

— Помолчи! Пожалуйста, помолчи! — Он бросил папироску к порогу, стиснул виски, замер так.

Верка сидела на кровати, не смея ничего ему сказать, не решаясь позвать его в постель. С сухим металлическим щелчком передвинулась гиря ходиков, серый кот спрыгнул с печки, потерся о ее босые ноги, помурлыкал и пошел в постель к Ваське. Она испугалась, что кот разбудит парня, поймала его и снова посадила на печку.

— Ты мне постель наладь в подполье.

— Да ты что?!

— Меня не должен никто видеть. Поняла? Кто бы ни спросил меня здесь нет. Поняла? Не в этом подполье… в том…

Низ дома Рымаревых был до пола разделен на неравные половины, в большей хранили зимой картошку, кочаны капусты, меньшая пустовала, ее не открывали, наверное, не меньше десяти лет. Верка еле выдрала крышку. Из квадратной дыры на нее пахнуло затхлостью застойного воздуха. Подполье было длинное, узкое, как гроб, между бревнами торчали клочья моха, под ногами сухо шуршал истлевший строительный мусор.

Наладив постель, она укутала Павка Александровича тяжелой шубой, присела возле него, надеясь, что он позовет к себе, но мужик ничего не говорил, лежал с закрытыми глазами, и лицо его оставалось отчужденным.

— Так я пойду?

— Иди. Нет, постой. Он приподнялся на локте, шуба сползла с его плеча, приоткрыв выпирающую ключицу. — Ты кровать отодвинь, чтобы крышка под ней была. Под кровать набросай чего-нибудь на всякий случай… Или лучше насыпь луку. Он поежился, натянул на себя шубу. Постой… Не надо ничего. Завтра я, может быть, уйду. Только смотри не проговорись. Слышишь? Иди.

Захлопнув крышку, она погасила лампу. В избе стало темно, лишь из приоткрытого Павлом Александровичем окна падала полоса студеного лунного света. Верка лежала на кровати, думала о муже, и ей казалось, что все это малопонятный сон, не сулящий ей ничего хорошего.

Потом она спохватилась, что не убрала со стола, и встала с постели. Если не убрать посуду, утром Вася поймет: кто-то был. Конечно, он ни за что не догадается, что за столом ночью сидел его отец, подумает что-нибудь другое. И что это за дурное задание дали Паше таись, как последний вор, не погреться у ее бока, ни приголубить сына единственного. Наверно, приехал проверку колхозу делать, тут без него, поди, вредительство какое завелось или еще что. Не говорит он с ней о делах никогда. Какой интерес говорить с темной бабой? Ей бы надо в ликбез походить вместе с другими бабенками, авось чему-то и научилась бы, глядишь, совет какой дать могла бы. А сейчас что она может присоветовать?

Так думала Верка, а меж этих мыслей все время смутно зыбилась уж совсем невероятная догадка; против ее воли догадка становилась яснее и определеннее; Верка заплакала от предчувствия близкой беды, от того, что она не в силах помочь своему Паше.

Павел Александрович тоже не спал. Водка, сытный ужин и теплая постель, покорная заботливость жены не принесли успокоения, которого он сейчас так хотел; пожалуй, напротив, тут, дома, где все напоминало о прежней жизни, он остро, глубоко, до конца осознал ту безысходность, что была впереди.

Их с Белозеровым увезли в Читу. Там с утра до поздней ночи обучали нехитрой, но тяжелой солдатской науке: ползать по-пластунски, закапываться в землю, стрелять, ходить в строю. Плохо давалась ему эта наука, но главное, его угнетало и мучило сознание своей незначительности. Нравится тебе приказ командира или совсем не нравится, бери под козырек и отвечай: «Есть!» Отвечай бодро и четко, ты всего-навсего рядовой боец, песчинка в серой массе. Ты, может быть, в десять раз образованнее, умнее своего командира, у тебя в сто раз больше заслуг, чем у него, но ты все равно вытягивайся в струнку и бодро гаркай: «Есть!»

Командир отделения старшин сержант Нестеров, молодой парень из забайкальских казаков, чернявый, с узкими азиатскими глазами, почему-то с первых дней невзлюбил его; старшему сержанту все казалось, что он нарочно сбивается с ноги в строю, не по-уставному отдает рапорт тоже нарочно, чтобы показать, какой он самостоятельный, и нарочно же, когда ползет по-пластунски, выставляет на всеобщее обозрение свой усиженный председательский зад. В словах старший сержант не стеснялся, и его реплики всегда вызывали дружный смех отделения, вместе со всеми и даже больше всех смеялся Стефан Белозеров недалекий человек, ставший ему ненавистным уже за одно то, что из-за него пришлось влезть в проклятую шинель. Подло и глупо поступил Белозеров. Одним махом разрушил все созданное им за долгие годы труда признанный авторитет, безупречную репутацию. Какой-то сержантик считает нормальным выставлять его на посмешище. Разве так уж важно для человека уметь бегать, прыгать и ползать, для такого человека, как он? Разве нет у него способностей делать что-то другое?

Пришло время ехать на фронт. В холодном тесном вагоне под стук колес он думал о будущем, и в нем росло чувство обреченности. Он был уверен: погибнет в первом же бою, смерть его будет такой же нелепой, как служба, и от того, что он погибнет, ничего в этой войне не изменится, поражение не обернется победой. В гигантском столпотворении жизнь и смерть одного человека ничего не значат. Это ведь только говорится красиво и возвышенно о величии подвига павших, а на самом деле смерть есть смерть, всегда уродливая, безобразная.