Горько и больно стало ей от этого письма. Не спросил, легко ли ей, одной, тащить все хозяйство, мать старая стала, болеет часто, за ней догляд нужен, ребята в школе учатся помощи никакой ниоткуда нет, а тут еще колхозная работа такая, что дух перевести некогда. Эх, Корнюшка, Корнюшка, не осталось, видать, в твоем сердце ни капли теплоты и жалости, а главное разумения человеческого.

От Корнюхи мысли перекинулись к Еремею Саввичу. Тоже разумения мало. Перенял от Стефана Ивановича привычку все нахрапом брать, но у того хоть соображение острое было, а у этого и умишко рыхлый, и грамотешка так себе. Вишь как снимаю с бригадирства. Худо ей сделает, орясина неотесанная, от лишних забот избавив. Только вот кого поставит? Выберет кого послабее, подомнет, и плохо тогда будет всем в бригаде.

После обеда Устинья пошла в контору. У крыльца на бревнах сидели старики, бабы, грелись на солнышке, вполголоса говорили о войне, пересказывали письма с фронта. Устинья села рядом с Веркой Рымарихой. Верка была задумчивая, смотрела перед собой пустыми глазами.

— Ты чего такая? — тихо спросила Устинья. — Или весть плохую получила?

— Никакой вести нету, — нелюбезно ответила Верка и отошла к забору.

На крыльце появился Еремей Саввич. — Заходите в контору.

Старики, бабы стали подниматься по скрипучим ступенькам, но кто-то сказал, совсем незачем тесниться в доме, когда во дворе такая теплынь, и все остановились, начали просить председателя провести собрание на вольном воздухе. Еремей Саввич что-то пробурчал в неаккуратные вислые усы, велел принести из конторы стол.

Люди расселись на бревнах, на ступеньках крыльца, а некоторые просто на земле, поджав под себя ноги. Устинья подобрала старое проржавевшее ведро, перевернула его вверх дном, поставила прямо у стола, села. Она почему-то думала, что Еремей Саввич сразу же станет говорить о ней, но он повел речь о другом.

Каждый год перед вешней мы проводим общее колхозное собрание, решаем, как и что надо сделать. На таких собраниях бывало народу тьма. А сейчас, гляжу я, мало вас и, считай, одни бабы или, лучше сказать женщины, да еще деды. Как мне с таким народом выполнять задание партии и правительства? Ночей не сплю, побриться некогда. Он провел ладонью по щеке, и, как Устинье показалось, жесткая щетина бороды затрещала, будто жнивье под серпом. — Довожу до вас даденный мне план.

— Тебе или колхозу? — спросила Прасковья.

Еремей Саввич долго смотрел на нее, по ничего не сказал, зачитал по бумажке, сколько гектаров пшеницы, ржи, овса, ячменя надо засеять, положил бумажку на стол, придавил ее растопыренной пятерней.

— И в прошлом и позапрошлом году сеяли не меньше, но тогда народ был, кони были. Чуете, какая натуга впереди? Уборка дело сезонное, она не любит ждать, убрал вовремя выиграл, затянул с уборкой проиграл! Я, товарищи, со всей серьезностью должен поставить вопрос о дисциплине. У нас фронт и тыл едины, это товарища Сталина слова, и там и тут дисциплина должна быть одинаковой. На войне как? Сказано: иди в наступление идешь, хотя тебе хочется податься в лес по ягоды или к теще чаевать, ослушался без разговоров к стенке. У нас тоже такой порядок будет. А пока наши отдельные товарищи творят безобразия, прямо-таки вредительские. Подрывают колхозное крестьянство, разоружают нас в минуту смертельной борьбы с озверелым фашистом! — Еремей Саввич разошелся вовсю, даже по столу кулаком пристукнул, но вдруг его голос с надрывного крика упал почти до шепота. — И кто это делает? Это делает человек, обученный грамоте в нашем советском ликбезе, вытащенный из вечной тьмы к свету, это делает бригадир Устинья Родионова.

С обидой в голосе рассказал колхозникам, как она, саботажница, ловко его одурачила, как провела организованное хищение колхозного зерна с полей.

Бабы из второй бригады зашумели, стали требовать от Устиньи объяснения. Она поднялась, облизала сухие губы, спросила:

— Чего шумите? Вы не буксырили? Подымите руки, кто не буксырил. Нету таких. Ну вот. Только у вас, бабоньки, кто сколько мог, тот столько и тащил. Совестливые раз-другой сходили, а бессовестные дневали и ночевали на колхозных полях. А я что преступного сделала? Бессовестных укоротила, совестливых подтолкнула, и все худо-бедно хлебом запаслись, и работа колхозная не стояла.

Умолкла вторая бригада, бабы стали шептаться меж собой, шепот становился все громче. Поднялась Епистимея, жена Петра Силыча.

— Еремей Саввич, тебе Васильевну не позорить бы надо, а похвалить. Умнее она тебя, мужика, оказалась. У нас такого бригадира не было, и что получилось? Кто пуп надрывал на колхозной работе, без хлеба остался. Ну ладно, бригадир наш не докумекал, бог ему судья, а ты-то на что поставлен?

— Так-с, так-с, — Еремей Саввич кивал головой, словно бы одобряя ее слова, но не успела она кончить, вскочил. — В подпевалы записалась? Да тут, я вижу, не простое дело, тут целый заговор выпячивается. И даже знаю, кто вас направляет. Меня не проведете. Не ты, Игнатий Назарыч, подбивал меня разделить меж колхозниками хлеб? Все помню. Не вышло, через Устинью стал действовать. Уж не сполняешь ли директиву своего брата Максима, а?

— Говори, да не заговаривайся, — крикнула Устинья.

— Постой, я сам ему скажу. Игнат подошел к столу. — Экий ты малоумный, Еремей Саввич. Надо же, Максима прилепил. Его не затрагивай! Теперь про буксырство. Будь я на твоем месте, как бы сделал? Разделил бы полеглый хлеб на деляны, убирайте, бабы, кто как может, половину зерна себе берите, половину колхозу. Или еще как-то сделал бы, но хлеб на потраву не оставил. Сейчас в добрых колхозах фронтовые гектары берутся засевать, сверх всякого плана. А мы можем? Да нет, Еремей Саввич. Семян в обрез, лишнего гектара не засеешь. Наши мужики, которые на войне, спасибо скажут? А кричишь тут, пузыришься, про тыл и фронт толкуешь!

Еремей Саввич рвался перебить Игната, глаза его зло поблескивали, рот то открывался, то закрывался, и концы усов елозили по небритому подбородку. Ему так и не удалось заставить замолчать Игната: закричали бабы, припомнили, как он гонял их по сугробам, рвал с плеч котомки, грозил отстегать бичом. Со всех сторон посыпались яростные проклятия.

— Паразит!

— Изгальщик!

— Кабан кормленый!

— Мордовать людей тебя поставили?

Председатель забегал возле стола. От щек отлила краска, лицо стало серым, словно пылью запорошенным, он что-то тоже кричал, но бабы не унимались. Игнат поднял руку.

— Бабы! Тихо, бабы! Что вы все разом…

Еремей Саввич воспользовался наступившим затишьем, выкрикнул:

— Закрываю собрание! За срыв привлеку к ответственности! Я вас еще допеку!

Устинья вскочила, зацепив ногой ведро, оно покатилось под стол, забренчало.

— Бабы! — ее голос прозвучал резко, как удар хлыста. — Почему мы дозволяем ему разоряться? Или он не нами на эту должность выбран? Не по ноздре разговор, закрываю собрание. Это что такое?

Снять его надо с председателей! — крикнула Прасковья.

— Верн-а-а!

— Гони — его в шею, бабоньки.

— Давай Игната в председатели.

— Тихо! — с каким-то веселым отчаянием прозвучал голос Устиньи. — Я тоже думаю, не подходит нам Еремей Саввич. Давайте проголосуем, чтобы его убрать.

Она первой подняла руку. Игнат попытался ее остановить, схватил за рукав, но она дернулась, отступила от него, требовательным взглядом обвела собрание. Одна за одной бабы вскинули руки, немного подзадержались старики, но и они проголосовали.

Устинья повернулась к председателю. Он растерянно моргал, вытирал лицо подолом рубахи.

— Всем миром тебя сняли, Еремей Саввич. Клади на стол ключи и печать.

Он полез в карман, но вдруг отдернул руку, сжал ее в кулак, показал Устинье.

— Вот тебе печать и ключи! Я на это место партией поставленный! Только она меня спять может!

— И партия тебя по голове не погладит, не дождешься! Устинья снова повернулась лицом к собранию. Кого на его место?

— Игната!

— Вы с ума сошли, бабы! Ну какой из меня председатель, сами подумайте. Негодное дело затеяли.