У него на спине выступал пот, словно летняя роса, а она стонала, словно кит в полынье; в этом сарае был огромный запас сена, а в их сердцах столь же огромный запас любви, накопленной за все это время, и сколько бы они ни трудились, он не уменьшался. Любовь превращает мальчика в мужа: сейчас он мог продолжать получасиями, короткие арии сменились длинными операми, и сейчас она тоже запела, – откуда только взялась сила, двигавшая эту машину, этот мощный вечный двигатель? Он не сводил глаз с ее лица, кровяно-прекрасного от вожделения, искаженного наслаждением, – и все же не верил глазам своим, он был и на ней, и под ней, и в ней, она была – его! Да, по крайней мере, сегодня, и, возможно, завтра тоже. И не было другой, кроме нее, эта богиня, это неприкосновенное создание из мира деревянных домов… – и он сопрягался с нею! Она изгибалась под ним, гомозилась на нем, высасывала из него сок, она была у него на языке, под его пальцами, она нажимала на свою кнопку, а он продлевал звонок все более точными движениями, они исследовали глубины сладострастия и находили потаенные наслаждения, они действовали как одно, они слились в одно, одно животное, одно нагое и современное наслажденческое животное, одна пену роняющая пещерная порочная зверюга.

По окончании каждого раза они отпрядывали прочь друг от друга и переводили дух, в безграничном удивлении, всматривались во мглистый день – любви не понимает никто, а уж те, кто ею занимается, и подавно. Они давали себе передышку до тех пор, пока пот с них не исчезал и не пробиралась прохлада (несмотря на оттепель, декабрь месяц все же выдался прохладным), и тогда они снова принимались за любовные труды и скакали верхом друг на друге навстречу теплу. Без еды, без сна, без одежды, без всего…

В этот раз все началось спокойно, тихонько, точненько, тоненько: ее груди легли в его ладонь, его ладони охватили ее груди, ее ягодицы оказались под его руками, а его руки даровали ей опьянение, она стонала от мощи у него между ног, и от ее стонов эта его мощь возрастала, и постепенно они наращивали темп, в пастбищной хижине беловласого Кристмюнда гарцевала скотинка-двуспинка, а все же с места не двигалась, а вздымалась на дыбы, фыркала, пыхтела, вся в пене, в нетерпении. Гоп-гоп, цок-цок, трах-трах. Он положил ее на спину спрятал ее голову под себя, и тут на него как будто повеяло прохладой от мысли, что они тут оба, голые, играют ягодицами, и это дуновение еще больше распалило его. О-о, ах. О-о, ах. О, прости меня, Сигрун, о, прости меня, Краса Ангельская, но это же она, – Сусанна, сус-анна, сусь-а-на, сущь-о-на, Суть – она! Он обхватил ее затылок и уткнулся в ее шею, эту шею, эту шею, в то время как в ее нутре грянул финальный аккорд, в то время как его желание прянуло на максимально возможное расстояние, словно причальный канат, долетело до самых дальних яичников. Это было соитие, которое одновременно убивало и зачинало.

Он долго лежал над своим умершим вожделением, пока оно истекало последними каплями, а затем извлек его из лона возлюбленной и прижался к ней. Она была на десять лет старше него, а значит, ей его и обнимать: ах ты, купидончик – круглый пончик! – а он протянул к ней руки, словно ребенок – к матери, крепко прижался – как хорошо, как чудесно ощущать тело рядом со своим. И сердце – рядом со своим, и чтоб у тебя наконец появился кто-то другой в этой жизни, чем разнесчастный ты сам.

Теперь он плакал.

Теперь он плакал, как морская звезда, выкинутая на берег, плакал, как опрокинувшаяся бутылка рыбьего жира, плакал, как лавовый утес после столетнего дождя, – это был медленно-тягучий, но безутешный плач, уводивший далеко в прошлое, назад, за лавину и за французскую шхуну, и на другую шхуну, и к другой лавине. Оказалось, он держал в себе добрых пятьсот страниц.

Они лежали вместе в сене Лощинского фермера, в этой старой каменной пастбищной хижине, в которой на крыше доски внахлест, а кровля дерновая и которая сейчас использовалась как дополнительный сеновал и стояла чуть выше по склону в Перевальной долине – развалюха, до которой никому не было дела, но для них она была приютом любви, они лежали там и наслаждались целых трое суток: за всю историю страны это было самое завидное карантинное помещение.

– А он-то что?

Их отношения развились так быстро, что сейчас их уже вынесло к этому месту: он спросил о муже.

– Его не вылечить. Ты же его видел, – ответила она, подняв локон с глаза.

– Что? Он болен?

Ах, ты же был еще совсем маленьким пасторальным мальчиком, неопытным.

– Да, он сам по себе больной. Куда бы он ни пришел, женщины перед ним так и стелются, и он считает, что прямо-таки обязан подарить им блаженство, откушать у них пирога. Он, видишь ли, воспитанный. Я – просто одна из сотни. Я его ненавижу. И себя ненавижу за то, что ненавижу его. Зато я посмотрела Берген и Кристианссунн. И полдня пробыла в Копенгагене.

– Я люблю тебя, – сказал он и еще теснее прижался к ней. Его рот коснулся ее левой груди.

– Это цитата? – спросила она, и в ее тоне он уловил улыбку.

– Нет, – фыркнул он, но тотчас принялся думать, как недолго продлится это блаженство, может, она подарит ему еще одну недельку. А под Рождество он снова станет одиноким лачужником, гнущим спину для прокорма четырех душ.

– В телеграмме вправду только это и было написано? «Я люблю тебя» – и все?

– Да, больше ничего.

– Ты меня не обманывал?

– Нет, я бы ни за что на свете не стал.

– Для него это типично. Он вечно влюбленный. Таких людей любить нельзя.

Гест резко вскочил и заглянул ей в глаза:

– Значит, мне нельзя быть влюбленным в тебя?

– Можно! Можно! Можно! – возразила она, и они целовались и смеялись, но вдруг мигом посерьезнели, словно оба вспомнили о его семье в карантине.

– Надо тебе проведать их. Тебе придется взойти на борт корабля. В последний раз, когда я слышала о ней, состояние у нее было тяжелое. Гвюдмюнд, врач, говорит, что прогноз неблагоприятный.

– Да, надо мне идти. А как же сам Гвюдмюнд поднимается на этот корабль, а потом спокойно расхаживает по городу? Никто от него не заразился?

– Нет, бактерии науку уважают; а еще он сам дезинфицируется, и до, и после, на всякий случай.

– А чем?

– Нафтоменом.

– А это что?

– Понятия не имею.

– А ты-то как?

– Я останусь здесь.

Глава 20

«Мамкя помейля»

Сньоулёйг Сигюрлаусдоттир уже не было в живых, когда он взошел на борт, она преставилась полдня назад, когда наш герой предпочел смерти жизнь, и сейчас он пытался одновременно стыдиться и горевать. Казалось, за Сусанной всегда следуют чьи-нибудь смерти.

Сньоулька пала жертвой собственной материнской любви: она сутками не смыкала глаз над своим Олли, так что ее организм уже почти не мог бороться, когда болезнетворные бактерии строем промаршировали по ее горлу, трубя в фанфары. Бывает, что и взрослые могут слечь от детской болезни дифтерита, – так объяснил врач Гвюдмюнд.

Мертвое тело женщины лежало, покрытое сыпью, но морозно-бледное и костистое, на капитанской койке на борту «Слейпнира», закоченевшее в судороге последнего мига: грудь вверх и подбородок тоже. Лицо искажала огромная гримаса, и чудовищные телячьи передние зубы торчали как никогда прежде – но сейчас на них появился какой-то налет священности: они больше всего напоминали два луча, которые Господь послал в ее голову в ее смертный час, но эти лучи окостенели и обломились, стоило только душе отлететь. Гест рассмотрел и зубы, и мертвое тело с любознательной участливостью: это была первая посмертная маска, которую он увидел, даром что смерть устраивала свои пляски вокруг него с самого его рождения. Покинутое тело было словно узловатое дерево, которое стелилось по земле, пока росло, – полная противоположность той красочной душе, которая (он сам видел) вылетела из ее груди, – утке-мандаринке.

Затем он обратился к старой женщине, Грандвёр, которая приходилась покойнице бабушкой с материнской стороны, прижался к ней щекой – и холодна была сия поверхность. Малыш Ольгейр, судя по всему, привык к житью на корабле и развлекался тем, что перелезал через пороги кают, доходившие ему до колена. Значит, он так и болтался здесь со стариками, словно котенок среди моржей?