Беллис отвернулась, разгладила письмо, несколько раз глубоко вздохнула, потом снова подняла на него глаза.

— Приговор? — переспросила она. — Вы же сказали, что поверили мне…

— Я и поверил, — ответил он. — А остальные поверили благодаря мне. — По его тону было понятно, что он не ждет благодарности. — Поэтому—то возможные для вас приговоры таковы, каковы они есть. Поэтому—то вы и живы, в отличие от Сайласа Фенека, который умрет, когда мы получим от него все, что нам нужно… Но вы прекрасно понимаете, что не останетесь безнаказанной. Намерения сами по себе еще ничего не значат. Что бы вы про себя ни думали, как бы ни убеждали себя в том, что вы ничего не подозревали, вы ответственны за войну, в которой погибли тысячи моих сограждан. — Голос его стал жестким. — Можете считать, что вам повезло, — продолжал он. — Мы не хотим оглашать подробности этого дела. Если граждане когда—либо узнают о вашей роли в войне, вам не избежать смерти. Секретность позволяет нам проявить снисходительность. Вы должны быть рады, что я свидетельствовал в вашу пользу. Мне пришлось немало побороться, чтобы освободить вас обоих. — Его певучий голос звучал пугающе.

— Так скажите же мне, — услышала Беллис свои слова.

Доул ответил, глядя ей в глаза:

— Я представляю здесь Сенат, который уполномочил меня встретиться с Флорином Саком и Беллис Хладовин, — четко сказал он. — И объявить вам обоим приговор. Десять лет здесь в одиночке. Или срок можно посчитать отбытым — но тогда вам предстоит бичевание… Выбор за вами.

Вскоре после этого Доул ушел, оставив Беллис одну.

Фенек предал ее. Никаких листовок от Саймона Фенча не будет. Никто не захочет ее слушать. Город не повернется в другом направлении.

Доул даже не пожелал взглянуть на ее письмо. Он не забрал его. Он не заглянул в него через ее плечо, когда Беллис держала листки в руках. Он вообще не проявил к письму никакого интереса.

«Неужели ты не понял того, что я тебе сказала? — думала Беллис. — Ты ведь знаешь, какие откровения на этих страницах. Это ведь не какое—то обычное письмо, в котором все личные тайны, подробности, кивки и отсылки бессмысленны для всех, кроме отправителя и адресата. Это особенное письмо — это мой свободный рассказ, мой свободный голос, это письмо обо всем, что я здесь видела и делала.

Неужели тебе не хочется прочесть его, Доул?»

Как только Беллис выбрала наказание, Доул оставил ее, даже не посмотрев на плотную пачку бумаги в ее руках.

Все ее свидетельства остались непрочтенными, записанными втуне. Не дошедшими до адресата.

Беттис одну за другой переворачивала страницы, вспоминая о том, что произошло с ней в Армаде. Она пыталась успокоиться. Ей нужно было разобраться кое с чем очень важным. Планы ее рушились. Теперь, когда Фенек был пойман, некому было огласить имеющиеся у нее сведения, некому было остановить Любовников с их безумным планом — пересечь Скрытый океан. И Беллис нужно сосредоточиться на этом, попытаться придумать, как открыть правду.

Но сейчас она не могла сосредоточиться ни на чем — только на том, что сообщил Доул.

Руки ее дрожали. Беллис скрежетала зубами, приходя от этого в ярость, проводила руками по зачесанным назад волосам, тяжело вздыхала, но не могла сдержать дрожь. Ей приходилось изо всех сил прижимать перо к бумаге, иначе из—за дрожи слова стали бы неразборчивы. Она нацарапала одно—единственное предложение, потом внезапно остановилась и уставилась на него. Она больше не могла выдавить из себя ни слова. Она снова и снова перечитывала написанное.

Завтра меня высекут.

Интерлюдия IX

БРУКОЛАК

И вот, когда ночь достигает самого дна, на котором неподвижно, как испуганные звери, лежат мгновения, а мы, те, кто здесь, освобождаемся от времени, — я выхожу на прогулку.

Мой город двигается. Его очертания меняются.

Верхушки мачт сходятся и опять расходятся, канаты свертываются, как мускулы, и принимают на себя напряжение, возникающее, когда небеса Армады разламываются, залечиваются, вновь разламываются.

Дикие звери, обитающие в тени, сдерживают свой скулеж; они чуют, что я пахну мертвечиной, и в испуге быстро уходят подальше (кто на двух, кто на четырех лапах) по пересеченному корабельному ландшафту, по узким коридорам из кирпича и дерева, выросшим на перестроенных палубах. Трупы судов вписаны в пейзаж. Бакштаги, комингс, палы, шлюпбалки и катбалки вкраплены в скопище изъеденных солью корпусов.

За каждой стеной — морской зверек, мумия, жертва, убитый, словно слуга, и уложенный в фундамент храма. Это город призраков. Каждый квартал заколдован.

Мы живем на наших мертвых кораблях, как кладбищенские черви.

Засохшие цветы и сорняки тянутся к слабому свети из трещин в стенах, из выбоин в бетоне и дереве. Жизнь — штука цепкая, уж мы—то, мертвые, знаем это лучше кого угодно.

Следы праха, осколки костей и кирпичей, мимо рваных ран бомбовой хирургии — уголь и бут, паузы, сделанные опустошением в скучном монологе города. Краска, возраст, весь этот хлам городских случайностей, на фоне которого торчат приземистые башни (на носах) и жилища (в тени бушпритов). Цветочные горшки и колеса, похожие на жалкие татуировки; преднамеренная порча. Бесчисленные метки, скульптуры, случайные и сотворенные (однообразие, приправленное признаками жизни и каких—то предпочтений, навесы, оставленные как есть, ленты на спящем скоте).

Там, где есть стекло, оно взорвано и расчиркано, покрыто замысловатыми тенями. Освещенные окна окаймлены темнотой. Строгие, они испускают холодный свет.

Мотыльки и ночные птицы, вещи, движимые луной, издают едва слышные звуки. Редкие шаги растворяются и быстро становятся бесформенными. Словно собрался туман, хотя никакого тумана нет. Мы, те, кто выходит сегодня на ночную прогулку, появляемся из ниоткуда и быстро туда возвращаемся.

Мимо фабрик, музыкальных залов, церквей, через мосты, дребезжащие, как позвоночник. Армада молча покачивается на волнах, словно всплывший труп, тронутый разложением.

Сквозь планки лесов видно море. Я вижу себя (расплывчато, нечетко), а сквозь себя — черную воду. Вижу такую глубокую темень (случайные хемические огни похожи на светляков), что она превращается в незнакомый язык. С собственной грамматикой. Я невидящими глазами смотрю на рыб, слабоумно мечущихся в садках, рыболюдей, кили, трубы, трещины, словно обведенные краской, пространства, цепи, засиженные моллюсками и осклизлые от водорослей, и огромную невидимую форму, которая тащит нас всех, безмозглая и бесполезная.

История, бесформенная и гнетущая, окружает меня: кошмар, которому я придам смысл.

Прорывается некий ритм (исходящий из тайного места), который придает форму этой ночи, возвращает ее во время, и часы испускают задержанные вздохи.

По крышам возвращаюсь я на мой лунный корабль. По разломанной черепице и доскам, по помеси того и другого, через низкий ночной лесок дымоходов, колоколен, водонапорных башен в кварталах, мне не принадлежащих. Я здесь не властвую, здесь нет кровеналога, в последний я кормился раз день назад и без труда могу проскользнуть по этой дренажной трубе вниз, точно капля воды, насыщенной кальцием, которым обросла труба. Несложно найти припозднившегося прохожего и воспользоваться его или ее содержимым, но эти дни давно прошли, теперь я бюрократ, а не хищник, и это гораздо лучше.

До рассвета еще далеко, но что—то уже прошло. Мы двигаемся навстречу утру. Мое время закончилось.

Я на траулерах и плавучих домах, я снова ухожу (торопливо, словно в неуверенности, перебирая ногами) через Шаддлер и его домики и фабрики (вперед, к моему пузатому кораблю). Сухая осень, где прочерченные улицы спокойнее и покрыты подушкой пыли.