И вот наступило прошлое лето. Никогда оно теперь не забудется.

Сестра, оказывается, в делах конспиративных знала гораздо больше, чем Глебов мог предполагать. К ее мужу, Петру Ильичу, изредка приходили знакомые, запирались в дальней комнате, много курили, говорили вполголоса и тихо расходились поодиночке. Пока они беседовали, Ксеня, бывало, сидит на крыльце, вяжет или шьет что-нибудь. Сидит и посматривает по сторонам.

Очень скоро Глебов понял: здесь не просто гости. Уловил какие-то обрывки фраз. Рядом, вот тут, за стеной, — судьба, которую он ищет.

Он прямо пошел к Петру Ильичу. Тот только усмехался да отшучивался; казалось, из него уже и слова путного не вытянешь. Друг Петра Ильича, Азарий Данилович Фомин, учитель из фабричного поселка, сначала нехорошо поглядывал сквозь пенсне на белые кадетские погоны. Тут на помощь пришла Ксеня. Она шепотом сказала что-то Фомину. Вслух добавила: корпус для брата — единственный способ учиться, иначе на ученье у него денег нет. Тогда Азарий Данилович задумчиво кивнул; с тех пор его взгляд стал теплее и на погонах больше не задерживался.

По ночам Глебов спал на свежем воздухе, на сеновале.

Над сеновалом — небо с непотухающей зарей и еле видные звезды. Близко шумела река. За рекой — болото, темная лесная опушка. Сено шуршащее, пахучее, мягкое.

На тот же сеновал, случалось раз пять-шесть, приходил ночевать и Азарий Данилович.

Бывало так: укрывшись полушубком, поблескивая из-под овчины стеклами пенсне, он начинал говорить — негромко, осторожно, точно нехотя. Потом, увлекаясь, сбрасывал с себя полушубок, садился; речь его звучала уже страстно. Он рассказывал — Глебов слышал это впервые — о причинах бедности и богатства, о прибылях и труде, о великой философии справедливости. Он называл незнакомые Глебову имена Маркса, Энгельса, Плеханова. Наконец его голос становился торжественным. Азарий Данилович переходил к своей любимой теме — о русских рабочих союзах, о первых боях за человеческое счастье, о неизбежной революции.

Перед Глебовым по-новому раскрывался мир. Мысленно он видел Юзовку, Орехово-Зуево, всю огромную Россию, стачки, забастовки, рабочих вождей, которых тюрьмы не могут сломить. Видел Чернышевского, Перовскую, Желябова… Лежал и слушал, затаив дыхание. Понял на всю жизнь: вот оно где, настоящее!

Какая-то птица тогда кричала, точно звала, за рекой. К утру все шире и шире заря…

А теперь — он поглядел вокруг — корпус, коридор, заросшее инеем окно. И этот рыжий мальчик, молодой дружок, стоит, пытливо смотрит.

«Сказать ему, как Азарий Данилович — мне? Нет, наверно, не поймет. Но что ему скажу?»

Глебов выпрямился.

— Дело гения, — с расстановкой проговорил он, — дело истинного героя должно быть всегда полезным человечеству. Всем людям, а особенно простым, рабочим, бедным. Ясно тебе? Вот и делай отсюда, если хочешь, свои выводы.

Вовка подумал: «Всем людям… Верно, пожалуй». И поднял спрашивающий взгляд: а как же стать для всех полезным?

Тут запела труба — горнист затрубил «отбой». Из дверей лавиной ринулись кадеты, появился дежурный офицер.

Глебов, наспех пожелав спокойной ночи, побежал по лестнице на свой этаж.

Позже Лисицын часто вспоминал этот вечер. Мысли с годами становились сложнее, но образ бесконечной темной равнины, над которой редко-редко где вздымаются конусы лучезарных гор, остался в его памяти надолго:

…живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…

Люди, говорил он себе, не щепки, конечно. Однако у всех ли есть призвание к большим делам, глубокая вера в собственные силы, такая, как вела молодого Ломоносова в Москву и Коперника — к звездам? «Глебов абсолютно прав: дело гения, дело истинного героя должно всегда принадлежать человечеству. И чем больше даст обыкновенным людям человек избранный (при этой мысли Лисицын мог глубоко вздохнуть), тем выше его оценят люди, тем ярче засияет его имя…»

В старших классах он стал гораздо веселее и общительнее. Он был уже крупным, высоким юношей с ежиком медно-рыжих волос, с темными, снисходительно посмеивающимися глазами.

Если кадеты спорили о вещах серьезных, кто-нибудь из них обязательно говорил:

— Пойдем у Лисицына спросим.

А о судьбе Глебова в корпусе знали только по слухам. Рассказывали, будто он учится теперь в Петербурге, в Горном институте, потому что «срезался», поступая в университет, по древним языкам.

Один раз Сотников увидел, как сосед по парте запечатывает конверт и пишет на нем адрес: «Глебову Павлу Кирилловичу, С.-Петербург».

— Ты получаешь от него письма? — удивился он.

— Нет, наугад пишу, — ответил Лисицын. И быстро спрятал надписанный конверт в тетрадь.

В мае 1895 года, когда кое-кто уже готовился ехать в Николаевское кавалерийское, а Сотников — в Тамбовское пехотное училище, Лисицын неожиданно для всех подал «по команде» рапорт:

«Его превосходительству

генерал-лейтенанту Суховейко.

Полагая, что для отечества смогу более принести пользы на службе штатской, покорнейше прошу разрешить мне держать конкурсный экзамен в Санкт-Петербургский горный институт».

Глава III. Хлеб и сахар

1

— Болван! — шепотом ругался метрдотель за дверью. — Сказано: одиннадцать кувертов. Видишь, одиннадцать их дожидаются? Суп черепаховый, паштет из дичи… Шампанское… да не то, а это бери! Олух! Марку подешевле! На кухню — заморозить! Живо!

В зале бесшумно появились лакеи с подносами посуды и закусок, — сдвинули столики — сделали из них один общий большой стол, накрыли чистой скатертью. Как треугольные шляпы, были сложены накрахмаленные салфетки. Бутылки высовывались из серебряных ведерок со льдом.

Те, для кого готовился обед, сидели на диванах у стены и разговаривали.

— Я утверждаю… — гудел оттуда чей-то бас. — Помните, как написал Эразм Роттердамский?… Глупость — это не так-то уж плохо! Она осыпает нас величайшими дарами. Действительно, приправа глупости нужна повсюду. Не вздумайте бороться с ней! Что стоит без нее вся наша жизнь… и наше с вами будущее, господа?

— В России вообще печальна участь талантов, — некстати вмешался жиденький тенор. — Мне рассказывал Рыбкин…

— Какой Рыбкин?

— А знаете самую последнюю новость? — вдруг заторопился тенор. — Представьте, фантасмагория! По воздуху, как по телеграфным проводам, передали электрический сигнал из Петербурга на Гогланд. Оторвалась, значит, льдина, унесла в открытое море…

— Это когда пятьдесят человек спасли?

— Вот-вот! Попов, видите, передал на ледокол «Ермак»…

— Так вашей новости уже четыре месяца!

Наконец торжественно вошел метрдотель. С достоинством произнес:

— Милостивые государи, прошу!

Остановился чуть в сторонке, наблюдая. Застучали стулья. «Нет, — решил он, — не приезжие. И вроде не купцы. Из образованных».

Лисицын, усаживаясь, легким движением ощупал на себе непривычный после студенческой тужурки сюртук.

В другом конце стола коренастый, загорелый человек со светлыми бровями и лысеющим лбом несколько раз подряд звякнул вилкой по тарелке, встал, поднял бокал шампанского.

— Внимание, внимание! — начал он; голос был знакомый: бас говорившего недавно об Эразме Роттердамском. — В нынешнем знаменательном году… в году… на стыке девятнадцатого века и двадцатого… мы разъезжаемся по русским просторам… для плодотворной инженерной деятельности. Я предлагаю поднять тост за Горный институт, который мы покидаем… тост за каждого профессора, чьи лекции мы слушали, — за Романовского, Карпинского, за Тиме, за Мушкетова, за Лутугина Леонида Ивановича…

— Ура-а! — нестройно закричали за столом.

Рядом с Лисицыным сидел Терентьев. Он жевал, размахивал ножом и приговаривал:

— Паштетик-то… Батенька, такой разве праведникам в царстве небесном дают! Ну, ваше здоровье!