Максим был старше Фомы, давно уж сед до полной белизны, как зимний песец, но еще вполне здоров и крепок. Про него говорили: «Сед-сед, а смерти на него нет».
— Живи со мной! — повторил Максим. — Когда похоронишь меня — возьмешь моих оленей.
— Спасибо! — сказал Колян неопределенно, и не принимая и не отвергая предложения. А про себя решил: «Тут надо подумать. Зачем мне торопиться в пастухи к чужому стаду? Это счастье никогда не убежит от меня. Пойду-ка лучше к Моте. Она хоть и вышла замуж, а все равно сестра мне. Лучше быть пастухом у сестры, чем у чужого человека».
На другой день он принялся собирать добро, оставшееся после отца.
Максим выдал ему ружье, небольшой походный котелок, парусиновый полог от куваксы, охотничий нож. Пока Фома болел, его оленью тройку насмерть заездили чужие люди. Оглядывая свое богатство и стараясь быть веселым, Колян говорил Максиму:
— Добра-то вон какая груда. И две собаки. Я — богач, прямо купец. Как не прожить? Проживу…
— Когда у лопаря есть лайка и ружье, он нигде не пропадет, — подбадривал его Максим.
А Колян мысленно добавлял к этому: «У меня еще и лодка».
Он не стал городить свою куваксу, а взял только ружье, котелок, нож, позвал Черную Кисточку и незаметно от Максима исчез.
Шел берегом Имандры по горькой, смертной дороге, по которой много раз увозил рабочих, умерших от тифа, увез своих павших оленей, наконец, увез своего отца. Решил еще раз попрощаться со всеми погибшими, а потом уж…
Дорога раздвоилась, по правой увозили умерших людей, по левой — погибших оленей. Колян свернул влево. После того, как он похоронил свою упряжку, оленья могила стала еще выше, еще страшней, груда скелетов и рогов поднялась на нею глубину пропасти, вровень с ее берегами.
Колян хорошо помнил рога своих оленей, но в свалке было невозможно разглядеть их. Постоял, повздыхал, бросил горсть земли, как делают, хороня людей, и перешел на дорогу вправо.
Людская братская могила тянулась узкой взбугренной полосой, вроде железнодорожной насыпи, и была такая длинная, словно хотела сровняться с нею. С могильного холма над отцом Колян взял горсть серой илистой земли, перемешанной с галькой, завернул в тряпочку и положил в карман. Потом, когда встретит где-нибудь попа, он попросит его прочитать над этой землей молитву, и тогда отец будет считаться отпетым. У кочевников-оленеводов этот способ отпевания покойников применялся очень часто.
Неподалеку от Коляна стояла под охраной двух царских солдат большая толпа военнопленных. Они только что схоронили своего товарища и молчаливым стоянием с обнаженными головами отдавали ему свой последний долг. Колян, собравшийся было уходить, вновь сдернул шапку и задержался тоже сказать покойнику: «Прощай!» Постоянная настороженность: «Подальше, подальше от солдат» — в тот момент начисто вылетела у него из головы.
Но солдаты, знать, никогда не забывали Коляна, и один из них схватил его за плечо.
— Ты? — проговорил он радостно. — Слава те господи, жив! Давай отойдем, не будем мешать им. — Солдат кивнул на военнопленных и потянул Коляна за собой.
Из страха Колян подчинился солдату, а когда отошли, упал перед ним на коленки и зашептал, обливаясь слезами:
— Отпусти, Спиридоном, отпусти! Я — маленький. Доктор… вот… — протянул смятую бумажку. — Здесь я умру. Отпусти, Спиридоном!
Да, Коляна схватил Спиридон, большой, грозный Спиридон.
Теперь этот безжалостный человек вел себя удивительно странно.
— Встань, встань! — торопливо, ласково шептал он, ставя парнишку на ноги. — Передо мной нельзя на коленочки, я — не бог, не мать, не отец. Грешник я, грешник. — Поставив на ноги, он сделал глубокий поясной поклон перед Колином. — Ты прости меня!
Не понимая, что все это значит, и только страшась еще больше, Колян молил об одном:
— Отпусти меня, отпусти! Я — маленький, я умру здесь.
Солдат, охваченный своими чувствами, наконец-то понял, о чем молит Колян, и начал успокаивать его:
— Отпущу, отпущу, сам выведу, провожу куда хочешь. Не надо плакать зря. — Спиридон вытер ладонью мокрое лицо парнишки. — Радоваться надо. Какой камень свалился с души! Теперь твой Спиридон — другой человек. Ты помог мне, ты. Ведь было как: и ругаешь, и гонишь всяко, чуть не ногами топчешь вашего брата — мобилизованных да военнопленных, а они молчат и молчат, никакого нет в них сердца, бессловесные, безрогие, пустая людская кожурка. Сперва тоскливо было; скотиной править и то больше чести-радости: она отпор дает, бодается. Ну, живу дальше, стерегу разных подневольных, гоняю туда-сюда, покрикиваю, как на лошадей: н-но! Тпру! Марш! Стой! Они молчат, слушаются беспрекословно. Махну рукой — побежали, еще махну — лезут в несусветную грязь. И пало тут в дурацкую мою башку, что они — маленькие-маленькие, людской мусор, а я — большой-пребольшой великан. Долго тешился, пыжился, сколько зряшно мучил народу, чтобы власть свою показать. Получился из меня первостатейный службист, хам. Не знаю, до чего бы дошло, если бы ты смолчал тогда. Помнишь, окрестил меня: «Злой, хуже волка»? Сперва я хотел стукнуть тебя, кулаки-то насобачились, легки стали по этому делу. Но, думаю, погоди, за слово бить ребенка не годится, у самого есть дите. И сдержался. А потом, как раздумался, и остановиться не могу. День, ночь, без службы, на службе — все думаю. Убил ты меня своим словом.
— Убил? Я? — с недоумением и страхом прошептал Колян.
— Да не прямо убил. Сам видишь, жив. Это у нас, у русских, говорят так, когда крепко ударят словом. Здесь, касаемо меня лучше сказать наоборот: не убил, а воскресил меня. Тем временем вернулся на постройку наш начальник. Помнишь? — Спиридон похлопал рукой по своим плечам. — У него тут золотые погоны.
— Начальник Золотые Плечи? — догадался Колян.
— Он самый. Вернулся, и сразу меня к себе на допрос: «Сколько пригнал лопарей?» Я говорю: «Одного». — «Где остальные?» — «Убежали». Он как заорет: «Ты упустил. Под арест, в суд!» Схватили меня солдатишки, мои же товарищи, и отвели под ружьем в тюрьму. Там с меня шинель долой, валенки долой, шапку долой, чтоб, значит, не убежал. И ремень долой, чтоб не удавился на нем. А самого под замок, на голые нары, на черный хлеб да на пустую воду. Сижу и думаю. Ни делать мне нечего, ни поговорить мне не с кем, один сижу. Одумал и себя и все, что в своей жизни видел. И стало мне понятно, что нестерпимый я волк в человечьей шкуре и служу волкам. Хозяева не желают пачкать свои белые ручки, принимать грехи на свою душу, вот и собрали нас, дураков Спиридонов, дали нам винтовки: действуй! А мы рады: власть получили, над людьми поднялись. А дело как раз наоборот: были мы людьми, а теперь мы псы цепные, гавкаем без разбору, на кого укажет хозяин. Ну, что я здесь? Ну, говори, как думаешь, говори прямо, бей вовсю!
Колян плохо понимал, чего требует от него солдат, почему кричит так нестерпимо громко, не знал, как быть, и молчал, сожалея, что не может исчезнуть. Спиридон сам ответил себе:
— Самый последний хам, ходячее ружье, человек-тюрьма. Вот кто!
Спиридон оглянулся на пленных, стоявших у могилы, и начал считать их: не убежал ли кто, а потом махнул рукой.
— Да пусть бегут, если хотят, путь-дорога! Эхо-хо! Меня, конешно, посадят. Но теперь лучше в тюрьме сидеть, чем таскать это. — Он тряхнул винтовкой. — Честней в тюрьме-то. — И громко крикнул пленным: — Эй, камрады, давайте сделаем по-человечески! Вы, значит, стойте одни, а я с парнишкой побалакаю. Договорились?
Пленные обернулись к Спиридону, замахали руками, заулыбались, заговорили. Было ясно, что они довольны и соблюдут договор. Спиридон повернулся к Коляну и, уже не беспокоясь о пленных, продолжал свой рассказ:
— С месяц держали меня в одиночке, потом перевели в общую. Там и наши и пленные вместе: тюрьма-то на всех одна. Там я наговорился и наслушался досыта, разузнал все: и кто прав, и кто виноват, и на кого сердиться мне надо. И война, и солдатчина, и царизм открылись мне полностью. Потом меня разжаловали из унтеров в рядовые и снова заставили гонять всяких несчастных.