— Нну, ты свободен. Можешь лететь куда хочешь! С богом, с чертом, с дьяволом!..

И со всего размаха ударил Максима кулаком в грудь. Максим упал, загородив собой дверной проем. Начальник перешагнул через старика и ушел надолго. А когда вновь явился в контору, Максима там не было: он отлежался и ушел. Выручила его толстая оленья малица, которая как щит прикрыла ему грудь, да еще дверь, об которую он ударился головой: она, открывшись, смягчила удар. Но в голове все-таки сильно гудело, точно переселился в нее Туломский водопад.

Чтобы не встречаться с драчуном-начальником, Максим не стал хлопотать о расчете и пропуске. Без денег обойдется, он умеет это, а пропуск заменит его седая голова. Он вырубил сухую палку-подорожник, взял ружье, навалил на плечи мешок самого необходимого добра и заковылял колченого к родному поселку Веселые озера. Рядом с ним, справа и слева, шли две лайки. Всего их у Максима было три; одна, Пятнаш, ушла с Коляном. Сзади плелся замученный до полусмерти старый олень Чернолоб, теперь жадно хватавший всякий корм: траву, ягель, листья и молодые побеги разных кустарников.

Сухая палка — обязательный спутник всех пешеходов по Лапландии. Без нее такой старик, как Максим, да еще после удара, нанесенного начальником, не выдержал бы и одного дня. На ходу, особенно при переправах через болота и речки, она была надежной опорой. Когда нужен костер, служила растопкой. Максим снимет с нее охотничьим ножом несколько стружечек, сунет их под грудку даже не просохшего валежника, и, глядишь, заиграл огонек. Прислоненная к камню и накинутая пологом, она заменяла куваксу на время отдыха, ночлега.

Шел старик не спеша. Теперь, когда он на воле, спешить некуда, разве что в могилу. Но ему туда уже близко и лучше не спешить, а упираться. Часто, выбрав сухое местечко у реки или озерца, он сбрасывал мешок наземь, прислонялся к нему спиной и долго наблюдал за утиной жизнью. В тенетах побережной травы, прошлогодней и новой, буквально кишели желтоватые пушистые мячики — слабые, неловкие, косолапые утята. Они без передыху пищали тревожно и жалобно. Трава, наверное, казалась им непроходимым лесом. Утки-матери сновали, как челноки, из воды на берег, с берега на воду, громко сзывая своих заблудившихся птенцов. Максим радостно думал: «Ну прямо люди, дети». И тут же кручинился: жена попалась ему бесплодная, не дала счастья хлопотать около своих ребятишек и сама умерла рано.

Птиц, несмотря на неисчислимость, бил редко, кормился больше рыбой. Собак не кормил: пусть добывают сами что хотят и грех убийства, воровства, обмана берут на свою душу. Старательно искал следы, оставленные проезжавшими и проходившими до него. Земля, на беглый, равнодушный взгляд нехоженая и неезженая, для внимательных, опытных глаз Максима была полна всевозможных знаков, оставленных людьми, оленями, собаками, санками: отпечатки ног и лап, сдвинутые нартами камни, потревоженная береговая галька, брошенный клочок бумаги, недогоревшая спичка, потерянная блестящая пуговица, привезенная из далеких краев…

Эти знаки указывали, что Колян, русские женщины и олени Максима идут благополучно, ушли далеко. Теперь уж не поймает их никакая погоня, до зимней дороги можно жить спокойно. Как условились в Хибинах, Колян строго держался намеченного пути в Ловозеро, Веселые озера, Моховое. Там всех неупряжных оленей отпустит на волю, и они уйдут своим извечным оленным путем к морю перебыть самую злую комариную пору под холодным, резвым морским ветром. А сам возьмет доктора и пойдет с двумя упряжками обратно в Хибины. Если не случится беды, то все будет так, и Максим скоро встретит Коляна. Если же не встретит и не догонит нигде… Дальше старик не пускал свою пугливую мысль и покрикивал на нее, как на собачонку, нарушающую порядок: «Цыц! Думай только до Мохового, дальше нельзя».

Девочка, болевшая воспалением легких, выздоровела, и слава о докторе Лугове распространилась еще шире. Конечно, иметь добрую славу приятно, но оправдывать ее бывает тяжело. Так и получилось у Лугова: взамен одной девочки ему привезли несколько, и в таком состоянии, в каком совершенно недопустимо возить по морозу. Доктор отправил их домой: оставить было негде, и объявил, чтобы не возили к нему, он будет сам ездить к больным. Для доктора настала воистину кочевая жизнь: каждый день новая дорога, еда из чужого котла, сон, где застигнет ночь, бывало, прямо в санях, на ходу.

Облегченье наступило с весной, когда народ разъехался из поселка по озерам на рыбный промысел. Выехал и доктор. Приютивший его Герасим сгородил ему отдельную куваксу, рядом со своей. В весеннюю распутицу и бездорожицу никто из больных не решался требовать доктора к себе, немногие приезжали и к нему. Дело в том, что в Лапландии более ста тысяч озер и более десяти тысяч рек, а жителей, занимавшихся рыболовством в те поры, было тысячи три-четыре. И когда они из зимних поселков переселялись на рыбные промыслы, рыбак от рыбака находился если не за тридевять земель, то за тридевять озер. Вот и найди, где у кого находится один-разъединственный доктор. И не искали, лечились у колдунов.

Доктор немножко, на прокорм себе, ловил рыбу, собирал лекарственные травы: валерьяну, мать-и-мачеху, хвощ, листья брусники, готовил еду, чинил одежду, стирал белье. Он старался жить как можно больше на воле, на солнце. Отдыхал обычно с гуслями: сядет на теплый камешек, нагретый когда солнцем, когда костром, перебирает струны и напевает тихонько.

Доктор никогда не был ни певцом, ни музыкантом и вышел в гусляры совершенно случайно. Когда его везли в ссылку по Белому морю, вместе с доктором на пароходе оказался старик гусляр, ехавший в Соловецкий монастырь помолиться. Гусляру занедужилось. Доктор оказал ему помощь. Ничего иного не имея, старик предложил в подарок доктору гусли. Доктор начал отказываться: он не умеет ни играть на них, ни петь под них, нет у него и охоты учиться. И гусляра обижать не хочет. А старик уговаривал:

— У меня не одни. Дома вся стена увешана ими. Я ведь и гусляр и гусельник — мастер делать их. Ты в ссылку, на тоску, на горе едешь. Тебе пригодятся. С гусельками тосковать, горевать легче будет, — и уговорил.

Сперва доктор без всякой цели трогал струны; тронет одну и слушает, пока не затихнет; потом начал трогать сразу по две, по три, дальше захотелось подбирать знакомые мелодии, затем петь. Так гусли потянули за собой песню, которая больше других бередила и сердце и душу:

Спускается солнце за степи,
Вдали золотится ковыль.
Колодников звонкие цепи
Вздымают дорожную пыль…
За ней вспомнилась волжская:
Есть на Волге утес.
Диким мохом оброс
Он с вершины до самого края…

Наконец гусли стали и любимы и необходимы. С ними лучше думалось и действительно легче тосковалось, горевалось. Жена и дочь писали Лугову часто, письма хоть и шли долго — месяц, два, три, — но приходили приблизительно через то же промежутки, что и писались. Задержка с ними не огорчила, а, наоборот, обрадовала его: «Не пишут, возможно, потому, что едут сами. Авось доживу до них». Он стал чаще глядеть в ту сторону, где был родной городок, и нетерпеливо, горько думал: «Ну, где вы там? Чего медлите?!»

20

Катерина Павловна положила письмо в самое дальнее и надежное место — под пальто и платье в кожаный мешочек, в котором хранила документы и деньги и носила который на шее рядом с крестом. Но, спрятанное так далеко, оно не выходило у нее из памяти, ее все время жгла мысль: скоро два месяца живет без письма. Что думает он?

Письмо для всех стало вроде кнута: Катерина Павловна постоянно торопила Коляна и Ксандру, торопилась сама. Наподобие того, как было дома, и здесь она распределила обязанности: сама ведает продуктами, очагом, питанием; Колян занимается только оленями и дровами; Ксандра ставит и убирает куваксу, носит воду и помогает Коляну собирать дрова.