Корнилов является учителем живых! Но что завещано им?

Шемякин видит в Корнилове сплошного неудачника, которого вовсе и чтить не за что. А вдруг он прав? Год, прожитый без Корнилова, показал, что прежний командующий, уйдя из жизни, не оставил никаких высоких заветов. И был ли он Магометом белого движения в высоком значении этого понятия? Скорее всего — нет… Его, пожалуй, можно сравнить с тараном, который, свершая удары, чаще всего попадал мимо цели. В нем не оказалось того, что можно было бы выставить перед светом как образец для руководства и подражания. Он не сумел посеять зерен, обладающих способностью прорастать вехами, указующими новые пути. Не будучи ни творцом, ни мыслителем, он не сказал того, что развивало бы стремление к высшим идеалам, помогало бы искоренять низменные инстинкты, одухотворяло святым духом красоты и благородства…

Вокруг фермы широко простерлись поля, вызывающие печальную память и в то же время неповторимо прелестные, в молодой пшеничной поросли.

Белые крылатые облака вытягивались все выше, все выше и как бы таяли в ярком сиянии утреннего мартовского солнца.

Окончилась панихида, умолк хор певчих.

У креста Корнилова встал Деникин и, сняв фуражку, произнес следующую речь:

— Господа, тридцать первого марта восемнадцатого года русская граната, направленная рукою русского человека, сразила великого патриота. Труп его сожгли и прах развеяли по ветру.

За что? За то ли, что в дни великих потрясений, когда недавние рабы склонились перед новыми владыками, он сказал смело и гордо: уйдите, вы погубите русскую землю.

За то ли, что, не щадя жизни, с горстью войск, ему преданных, он начал борьбу против стихийного безумия, охватившего страну, и пал поверженный, но не изменил своему долгу перед Родиной?

За то ли, что крепко и мучительно любил он народ, его предавший, его распявший?

Пройдут года, и к высокому берегу Кубани потекут тысячи людей поклониться праху мученика и творца идеи возрождения России. Придут и его палачи.

И палачам он простит.

Но одним не простит никогда.

Когда верховный главнокомандующий томился в Быховской тюрьме в ожидании Шемякина суда, один из разрушителей русской храмины сказал: «Корнилов должен быть казнен; но когда это случится, приду на могилу, принесу цветы и преклоню колени перед русским патриотом!»

Проклятие им — прелюбодеям слова и мысли! Прочь их цветы! Они оскверняют светлую могилу.

Я обращаюсь к тем, кто при жизни Корнилова и после смерти его отдавали цветы души и сердца ему, свою судьбу и жизнь.

Средь страшных бурь и боев кровавых останемся верны его заветам! Ему же — вечная память!

Возвращаясь с фермы верхом и перебирая в памяти короткую речь Деникина, Ивлев думал: «Я не Керенский, которого предавал анафеме главнокомандующий. Я тот, кто при жизни Корнилова отдавал ему и душу, и жизнь. Но мне все-таки мало того, что Корнилов был патриотом. Я хочу чтить его как вождя, но, к сожалению, он не был таковым. И напрасны эти торжественные панихиды и речи, цветы и церковные песнопения. Нельзя медную монету обратить в золото, как ни три ее».

Южный ветер, мягкий и влажный, веял в лицо. Солнце сияло над ярко зеленеющими полями. Конь, широко раздувая ноздри и екая селезенкой, шел размашистым шагом. Все вокруг было светло, ясно, и только в душе рос темный камень, как бы кладя конец всем прежним возвышенным представлениям о Корнилове.

* * *

Затем Ивлев брел по Красной как будто без определенной цели, одинокий в несметной толпе, от тесноты медленно двигавшейся по улице, но глаза его искали Пупочку Попандопуло.

Только бы встретилась она. Уж слишком нестерпимо нести в себе груз свинцовой тяжести!

Он прошел несколько кварталов и вдруг увидел гречанку в двухконном экипаже с каким-то усатым офицером, пьяно обнимавшим ее за плечи.

Ивлев остановился на краю тротуара. Пупочка увидела его, сверкнула из-под кокетливо-затейливой шляпки порочно-черными глазами и даже махнула рукой, обтянутой тугой лайковой перчаткой. Пьяный офицер крепче сжал ее, и она покорно свесила змеиную головку на его плечо.

— Идиот! — выругал самого себя Ивлев. — И зачем мне было искать эту продажную девчонку?

Озлившись на себя, он круто повернул назад и быстро зашагал в сторону городского сада.

Знакомая скамья у горки стояла на прежнем месте. Ничто вокруг здесь, в саду, не изменилось. Даже в небе, теплом и сумрачном, лежали как будто все те же прошлогодние сиреневые тучки.

Ивлев вспомнил, как он сидел на скамье с Глашей, и, притронувшись к спинке скамьи, почувствовал себя глубоко виноватым перед тем, что было здесь год назад.

Глава восьмая

Апрель на Кубани шел голубыми днями. С утра и до ночи каждый день было много света и солнца. Изредка перепадали душистые дожди. Омытые деревья в молодой листве и цвету сияли особым блеском юности.

Распахнув все окна мастерской настежь, Ивлев работал над картиной «Юнкера стоят насмерть»!

Врангель, отболев тифом в Кисловодске и отдохнув в Сочи, приехал наконец в Екатеринодар.

Вечером 14 апреля лейтенант Эрлиш попросил Ивлева проводить его к Врангелю, имевшему квартиру на Графской улице, неподалеку от атаманского дворца.

На звонок выглянула из-за двери, взятой на цепочку, смазливая черноокая горничная.

Узнав, что Ивлев пришел с представителем французской миссии, она проворно доложила об этом генералу.

Одетый в черную черкеску, высокий, исхудавший Врангель усадил Ивлева и Эрлиша за круглый стол, покрытый вязаной скатертью, и принялся рассказывать о том, как тяжко и мучительно болел, как в тифозном бреду непрестанно командовал кавалерийскими дивизиями, как жестоко терзали его видения убитых в боях солдат.

— И знаете, меня больше всего угнетала одна и та же картина, — живо продолжал Врангель хрипловатым голосом. — Вот сквозь белесую пелену тумана луна озаряет зеленоватым светом белые хаты-мазанки, широкую улицу, лужи и в лужах трупы людей и лошадей. Я один, без адъютантов, еду верхом. Вдруг конь испуганно шарахается: у самых ног его, из лужи, смотрит лицо мертвеца. Труп затянуло в грязь, и торчит одно лицо, оскалив зубы. Я наклоняюсь и вижу, что это лицо Николая II. Я хочу объехать его, но конь храпит, вздрагивает и не идет никуда.

Врангель умолк, темные брови его как-то нервно-болезненно изогнулись.

— Болея, я в минуты просветления давал клятвенное обещание, если бог пошлет мне выздоровление, отойти в сторону от участия в братоубийственной войне: уж слишком много крови на мне…

— Но сейчас, после длительного отдыха на Черноморском побережье, вы, ваше превосходительство, как себя чувствуете? — спросил Эрлиш.

— Слава богу, окреп и душой, и телом, — ответил Врангель.

Звеня шпорами, в комнату вошел адъютант:

— Ваше превосходительство, к вам — начальник штаба генерал Романовский и генерал-квартирмейстер Плющевский-Плющик.

— Проси! — Врангель поднялся и быстро пошел навстречу входившим в гостиную генералам.

Ивлев и Эрлиш поднялись с кресел.

Через минуту, как только уселись за стол, на котором стояла высокая, с широким абажуром в розовом кружеве лампа, Романовский сказал:

— Мы, Петр Николаевич, по поручению главнокомандующего пришли просить вас немедленно вступить в командование Кавказской армией.

— Да, — подхватил Плющевский-Плющик, низко склонив гладкий, словно вылощенный, череп, который, казалось, нарастал поверх остатков коротких рыжеватых волос, слегка обрамлявших голову с висков и затылка. — Общее положение требует, чтобы вы безотлагательно выехали в армию.

Темные брови на бледном лице Врангеля опять болезненно изломались.

— Меня во время болезни без роздыха терзали угрызения совести, — вновь вспомнил Врангель, но генерал-квартирмейстер тотчас же перебил:

— Ваше превосходительство, Петр Николаевич, вы знаете, какое безлюдие царит у нас в Ставке среди старшего командования…