Под ногами хрустели последние льдинки… Ночные морозы слегка схватывали землю, а солнце днем быстро все разжижало, и тогда липкая черноземная грязь вязко и неотрывно тянулась за сапогами.
Поля, тропки в полях, низинки, заросшие кустами колючего терновника, едва позеленевшие бугры, за которые некогда отчаянно дрались, теперь как будто были заброшены и забыты. И лишь один Ивлев живо видел тех, кто здесь стрелял, кричал, падал, истекая кровью.
Находя ячейки одиночных окопов, некогда тянувшихся по широкому выгону прихотливыми цепочками, он вспоминал трехдюймовые орудия полковника Миончинского, стоявшие в версте от фермы, грозные красные бронепоезда, непрерывно курсировавшие между Садами и Черноморским вокзалом и посылавшие сюда снаряд за снарядом.
Он останавливался, глядел на белые стены Самурских казарм, на изгороди из красного кирпича вокруг городского кладбища и казарменных корпусов и опять живо видел три ряда красноармейских окопов, по вечерам мигавших огнями винтовочных выстрелов, и казачьи арбы с ранеными, тянувшиеся по дороге к Елизаветинской, и Маркова, бегущего по берегу Кубани впереди Офицерского полка, и Корнилова, шагающего в сопровождении хана Хаджиева от батареи к батарее…
Нашел Ивлев и то место на дороге, где лежала сраженная осколком снаряда в грудь милая девочка, любимица офицеров Партизанского полка Вавочка Гаврилова. Ходил и на курган Неженцева, где полегли офицеры корниловского полка и был скошен пулеметной очередью известный екатеринодарский полковник Рашпиль.
Ходил Ивлев и мучил себя видениями прошлого, искал и находил неприметные следы, того, что здесь отгорело, отстреляло, отгрохотало… И потом, присаживаясь на раскладной стульчик, делал этюды, старательно запечатлевая на кусках холста то вид Екатеринодара, то белый домик Корнилова, то курган Неженцева, то красневшее кирпичом здание Черноморского вокзала.
Все это — каждый уголок, каждое место — было чем-то дорого для него, имело особый смысл, хранило невидимый отпечаток исторического разгрома корниловцев под Екатеринодаром.
Человек по-настоящему глубоко и проникновенно начинает любить землю, солнце, весну, каждое дерево и каждую травинку, когда, тяжело переболев, перестрадав и многое переоценив, вновь хочет жить, и жить в той чудесной гармонии, без которой не могут быть сердце и разум.
Глава тридцать восьмая
Глаша раз и другой очень внимательно перечитала письмо, доставленное в Ростов летчиком-полковником, и села у окна.
Искреннее, полное откровенных признаний, оно волновало. За стремительными строками, написанными нервным острым почерком, она увидела Ивлева, ищущего в ней свое спасение. Он уже доходил до грани отчаяния, и если бы Ковалевский не доставил письма, то он бы погрузился во мрак. Слишком чудовищным, безнадежным и мрачным представлялся художнику мир!
Глаша оперлась локтями на подоконник и задумалась. Что теперь предпринять?
По улице, грязной, сумеречной, с грохотом катились военные повозки. Шли солдаты в потрепанных английских шинелях.
Скоро наступит весенняя распутица. Немощеные грунтовые дороги Кубани утонут в непролазной грязи. Даже конница не в состоянии будет делать в день более пятнадцати — двадцати верст. Значит, и при полном успехе наступательных операций ранее марта Екатеринодар не освободится.
Глаша встала, заходила по комнате из угла в угол.
Вечером на квартиру Гончаровой пришел член бюро ростовского большевистского подполья.
— Завтра наши будут в Ростове, — сказал он, усевшись у самовара. — Вы слышите, недалеко от Балабановской рощи идет перестрелка.
— Товарищ Никифоров, — обратилась Глаша к нему, — нельзя ли вместе с белыми уйти из Ростова?.. Я жажду поскорей попасть в родной Екатеринодар… Там у меня…
— Нет, с Екатеринодаром надо повременить, — сказал Никифоров и сквозь тонкие стекла очков пристально посмотрел на Глашу. — Вообще этот город теперь никуда от нас не уйдет.
— Но, — возразила Глаша, — не исключена возможность, что Деникин начнет по реке Кубань организовывать оборону. Почему бы нам не разведать, где и какие части расположатся? Форсировать по весне широко разливающуюся Кубань вслепую будет нелегко.
— Это верно, — Никифоров кивнул кудлатой головой, — но есть ли смысл рисковать?
Рябоватое лицо его сделалось угрюмо-замкнутым.
— Мы с вами здесь, в Ростове, провернули немало рискованных дел. Вы вполне заслужили право на отдых… А в Екатеринодар сейчас добираться будет дьявольски трудно. Придется на телеги в обозах примащиваться, а то и собственными ногами месить кубанскую грязь.
— Мне к этому не привыкать, — стояла на своем Глаша. — А к работе в тылу врага я лишь разохотилась.
— Товарищ Никифоров, такова была и мать Глаши, моя подруга, — вдруг вспомнила Гончарова. — Ей тоже все было нипочем. Так и рвалась в дело!.. Уж лучше не удерживайте Глашу. В Екатеринодаре ее отец…
— Хорошо, — наконец согласился Никифоров. — Но предварительно дайте мне сегодня кое с кем из наших поговорить.
На другой день, едва забрезжил рассвет и где-то на подступах к Ростову забухали пушки, Глаша, получив от Никифорова разрешение на уход из города, взяла солдатский мешок и пошла через Дон.
Несмотря на ранний час, обозы тянулись по мосту за реку. Над степью вдали мрачно хмурилось серое небо, изредка сыпавшее колючей порошей.
В зиму 1918 года Глаша отступала со своими в Астраханские степи, в лето 1919 года — от Царицына к Балашову, а теперь вот, с белыми, — от Ростова на Кубань.
Быть в рядах отступающих нелегко. Поезда с беженцами безнадежно застревали на станциях, их обгоняли штабные составы, эшелоны с особыми частями Добровольческого корпуса.
Более трех недель Глаша провела в пути с беженским обозом и в полном объеме увидела, что означает упадок духа армии.
Два года назад в бесприютных Астраханских степях люди мерзли, падали от голода и тифозной вши, конница Покровского преследовала их по пятам, и все равно красноармейцы мужественно преодолевали стужу, пески, с тем чтобы в далекой Астрахани набраться сил и дать сокрушающий отпор противнику.
А сейчас от Ростова на Кубань нередко уходили вовсе не разгромленные части, хорошо вооруженные и обмундированные, но ни кубанцы, ни донцы, ни добровольцы даже не думали о продолжении борьбы.
В станице Кущевской на одной квартире с беженками из Ростова оказался худой, тонколицый поручик по имени Нил Абрамович. Весь вечер, сидя за общим столом и набивая желтым волокнистым табаком гильзы, он говорил:
— Сейчас каждого офицера гложет опасение не попасть на пароход. Страх за собственную шкуру стал превыше всего. Краснов и Деникин подняли против красных сотни тысяч, но не смогли в белую армию вдохнуть сколько-нибудь здорового начала. Генералы, конечно, первыми укатят за границу. А мы — рядовые офицеры, брошенные на произвол судьбы, будем расхлебывать кашу. Красные с нас спросят за все генеральские делишки. А большинство офицеров менее всего повинны в том, что творили Мамонтов и Шкуро.
За Кущевской на станциях Сосыка и Крыловская стояло немало отличных бронепоездов, на открытых платформах — новенькие орудия, бронеавтомобили.
По дороге на Староминскую шли дивизии кавалерии донских казаков. У многих конников за седлами болтались ручные пулеметы. Отступала немалая армия, но сейчас она была подобна бесформенной, разложившейся массе, которую никто из белых генералов уже не мог преобразить на сколько-нибудь боевой лад.
Лили жестокие дожди. Глаша промокала до нитки, дрогла на холодном февральском ветру, но, претерпевая тяжкие, изнуряющие невзгоды конно-пешего передвижения, крепилась.
В станице Тимошевской офицер инженерных войск, брюнет, красавец с полковничьими погонами, столкнувшись с ней, восхищенно округлил глаза и остановился.
— Простите меня, — сказал он, преградив ей дорогу. — Но если вы пробираетесь в Новороссийск с обозом, я смогу вам предоставить место в бронеавтомобиле… Мы туда докатим за сутки… А с обозом вам еще мыкаться не менее двух недель…