— Тобою, Лавр Корнилов, новая Россия шла от своего прошлого к своему будущему через топи всякого растления. Шла она доблестно к великой и благородной цепи, шла и видела синеву нового неба… Ты пал, а павших на войне боги и люди почитают. Ты говорил: «Смерть — это вино!» И ты испил это вино как солдат и как вождь…

Ивлеву стало не по себе. Резко повернувшись на месте, он поспешно вышел из полутемной комнаты.

Во дворе у дома сидел текинец Раджеб, закрыв лицо руками. Ивлев сел на ступеньки крыльца рядом с плачущим туркменом.

На улице затарахтела и остановилась у ворот арба, в калитку стремительно вбежал хан Хаджиев:

— Вы здесь, а вас разыскивает прехорошенькая девушка!

По знаку Хаджиева Раджеб распахнул ворота, и Ивлев увидел в длинной арбе Инну сидящей на гробу, сколоченном из плохо отесанных толстых досок.

«На погибель явилась!» — чуть было не вскрикнул Ивлев и, желая, чтобы сестра была плодом зрительной галлюцинации, вскочил на ноги и замахал руками, как бы отмахиваясь от непрошеного видения. Но Инна, в белом платочке, в летнем синем жакете, ловко выпрыгнув с арбы, простучав каблуками, уже была перед ним.

И едва он протянул ей навстречу руки, как она с радостным возгласом «Лешенька!» обвила его шею горячими тонкими руками.

— Инночка! — Он горестно прижался щекой к ее щеке. — Как же это ты?..

Она слегка отстранилась и живо блестящими глазами поглядела в его лицо:

— Не рад, что ли?

Боясь сказать правду, Ивлев опустил голову.

— Я не могла не прибежать! Там без тебя, без Маши, без Аллы я была сирота, была никому не нужна. — Инна вновь обвила шею брата рукой и, полагая, что она поступила правильно, принялась весело, быстро рассказывать, как, выдавая себя за красную сестру милосердия, прошла от Черноморского вокзала по путям железной дороги до самой передовой линии, находившейся у Садов, а потом Садами пробиралась в Елизаветинскую.

— А что Глаша? — перебил ее Ивлев.

— Она пошла работать в ревком, и я с ней перестала видеться.

Инна притронулась к карману своего жакета, оттопыренному револьвером, и сказала:

— Я прихватила отцовский браунинг с полсотней патронов. Так что я, как Маша Разумовская, смогу быть не только сестрой милосердия, но и бойцом.

— Но мы-то Екатеринодара не возьмем. Мы потеряли Корнилова и уходим неизвестно куда, — напомнил Ивлев.

— Ну и что же? — нисколько не смутилась Инна. — Куда ты, туда и я! Твоя судьба — моя судьба.

— Нет, отдай браунинг мне, а сама возвращайся домой.

— Дома я уж насиделась. Достаточно! Довольно с меня!

Инна перевела дыхание и крепко стиснула руку Ивлева.

— Я бесповоротно решила идти с тобой, с корниловцами. Надо во всем брать в образец жен декабристов и идти вместе с мужьями и братьями, — продолжала она.

— Ты должна понять: мы будем уходить в неизвестное! Тебе вовсе незачем отождествлять себя со мной. Да и наши родные не перенесут потери обоих!

— Молодые люди нашего круга разлетелись. Мои гимназические подруги — Маша и Алла — с вами. Глаша у красных. Нет, не могу бесплодно отсчитывать оторванные листочки попусту прожитых дней. Только сегодня я впервые по-настоящему жила. А в Елизаветинской я уже видела ваших сестер милосердия. Тоненькие, худые, на вид хрупкие, а они вынесли крестный поход.

— Из тридцати сестер, вышедших из Ростова, осталось двенадцать. И Алла Синицына убита на кожзаводах…

— Тем более я здесь нужна, — твердила Инна. — Один лазарет тут недалеко, в школе. Пойдем, представишь меня врачам. — Инна решительно потянула брата за руку.

Ясно: она бесповоротно решила идти с маленькой обезглавленной армией, гонимой в тот непроницаемый мрак, который видел Корнилов.

Глава вторая

В густой темноте наступившего вечера корниловцы покидали станицу. За все время похода Ивлев не наблюдал ничего более лихорадочного. Казалось, никто в этот темный вечер не забывал, как ненадежны тонкие заслоны, оставленные под Екатеринодаром. Вот-вот сметут их с лица земли, и огромная огненная лавина красных нагонит и беспощадно уничтожит всех.

Во мраке раздавались крики обозных, отчаянные стоны раненых, храпели кони, стучали колеса телег, остервенело щелкали кнуты. И конные, и пешие стремились как можно скорей выйти из тесной станицы на простор полей…

В длинном коридоре школы мерцала лишь одна маленькая коптилка без стекла. На полу в кромешной тьме классных комнат лежали и ползали раненые. Те, что еще были в силах кричать и двигаться, хватали руками за ноги и полы халатов врачей и сестер:

— Не бросайте нас!

Старший врач Иванов, к которому Ивлев подвел Инну, находился почти в невменяемом состоянии.

— Нам дали подвод всего на тысячу двести человек. Мы загрузили их. А здесь остается еще более двухсот раненых…

— Но неужели нельзя добыть хотя бы десятка два арб? — разволновалась Инна.

Бородатый офицер, высунув перебинтованную голову из классной комнаты, умолял:

— Пристрелите, пристрелите!..

Ивлев кусал губы. На месте этого несчастного он просил бы о том же.

Инна нетерпеливо дергала его за руку:

— Алексей, прими меры… Расскажи генералу Маркову, что здесь творится… Это же бесчеловечно!

«А разве война была когда-нибудь человечной?» — хотел было сказать Ивлев, но в это время поблизости разорвался тяжелый снаряд: екатеринодарские большевики начали преследование отступающих, и пора было покидать Елизаветинскую.

* * *

Родина для воина — всемогущая мать. Она принимает его израненного, и он поверяет ей страх и боль, надежды и мечты… И в грозный час, в годину жестокого натиска сильного врага, когда он не выдерживает вражеских ударов и отступает, родина не отворачивается от него, шлет ему на подмогу свои силы, дает хлеб и кров. Но когда в лице родины он обретает недруга, тогда, как сломленная ветка, падает и мертвеет…

Так примерно, или, вернее, приблизительно так, думал Ивлев, выехав из Елизаветинской в темную, глухую степь. Ведь Русь, прежде для него по-матерински ласковая и светлая, торовато добрая и хлебосольная, сейчас, казалось, враждебно ощетинилась против него штыками. Ни впереди, ни позади в густом мраке ночи не светилось ни одного дружеского огонька. И куда бы корниловцы ни направили теперь свои стопы, всюду их ожидали враждебность и смертельные схватки. Не только Кубань и ее станицы и хутора, весь Дон и Задонье, но и вся Россия от Кавказа до гранитных набережных петроградской Невы не обещала им ни надежного крова, ни хлеба, ни помощи.

Обгоняя подводы с темными согбенными фигурами утомленных, разуверившихся во всем людей, Ивлев ехал обочь дороги, часто по пахоте и озимым полям. Удручающее чувство изгойства углублялось и давило, заполняя сердце безысходной тоской и предчувствием гибели.

Марков был в авангарде отступающей армии. Ивлеву не скоро удалось поравняться с его белой папахой, за которой в кромешную тьму устремились разбитые и потрепанные колонны добровольцев.

Поравнявшись с ним, Ивлев сказал:

— Ваше превосходительство, командир второго взвода пулеметчиков штабс-капитан Огнев обещал стоять насмерть!

— Ну что ж, — произнес со вздохом Марков, — вместе боролись, вместе и умирать будем, поручик Ивлев! Здравый смысл и трезвый расчет говорит: пробиться нельзя. Мы замкнуты стальной сетью железных дорог. Кругом — от Екатеринодара до Тимашевской, от Тимашевской до Крымской — катают красные бронепоезда и эшелоны красногвардейцев. У них транспорт, телеграф, телефонная связь — словом, вся техника, а у нас всего два десятка снарядов. Бойцы переутомлены до последней степени. За нами в обозе более полутора тысяч одних только раненых. И все-таки тут, — он указал на грудь, — что-то верит: мы пробьемся!

В голосе генерала, звучавшем устало, вдруг прозвенело нечто твердое, обнадеживающее.

— Мы должны пробиться! — повторил Марков уже своим, по обыкновению энергичным и бодрым голосом, и глаза его, показалось Ивлеву, в темноте сверкнули.