— Большевики, и малые и большие, еще уповают на пожар мировой революции, а почему-то начавшаяся в прошлом году германская революция остановилась на пол пути. А между тем, — сказал Шемякин, — она началась так же, как и в России, в войсках. И немецкие товарищи преследовали своих офицеров и образовывали солдатские Советы… Появился у немцев и собственный Корнилов в лице Гинденбурга, возглавивший контрреволюционную клику. И все-таки гражданская война не развернулась в Германии…
— Да, в Германии, и в частности в ее войсках, поначалу происходило почти то же, что и у нас, — подтвердил Леонид Иванович, — больше того, там появились и большевики в лице спартаковцев, и свой вождь в лице Либкнехта, свое июльское восстание — декабрьские дни в Берлине. Но революция не устояла на ногах прежде всего потому, что германская военная реакционная клика оказалась весьма организованной, во-вторых, Гинденбург пользовался колоссальной популярностью, наконец, у немецких революционных масс во главе нет такой могучей и деятельной коммунистической партии, какая имеется в России…
— Я уже не первый раз спорю с вами, Леонид Иванович, — сказал Шемякин, — и спорю главным образом с тем, чтобы с помощью ваших доводов сохранить в себе веру в непобедимость революции. На противника надо нападать с твердой уверенностью, что непременно сразишь его, а без должной уверенности сам окажешься поверженным.
— Да, уверенность придает силы, — согласился Леонид Иванович. — А белую армию мы победим хотя бы потому, что, чем больше одерживает она побед, тем глубже разлагается. Вы поглядите, что делает Шкуро, прославляемый белыми газетами: по всяким подходящим и неподходящим поводам устраивает пышные обеды и ужины, произносит бредовые речи, берет широкой рукой пожертвования на армию и завидно щедро поит жертвователей. В городах, занимаемых его «волками», учиняются бесконечные гулянки, творятся небывалые дикие бесчинства. Шкуро самостоятельно налагает контрибуции, которые идут на покрытие самых фантастических расходов. И это делает Шкуро на виду у всех и на глазах подчиненных. Штаб его корпуса не лишен «экзотики». В нем есть так называемый «малый круг», и начальники штаба — члены этого круга — именуют друг дружку министрами… В Красной Армии ни одного часа не потерпели бы на должности крупного военачальника такого гуляку-партизана, героя «малой войны». ЧК немедля расстреляла бы Шкуро, как мы в свое время здесь — Федора Золотарева… Мало чем от Шкуро разнится и донской «герой» Мамонтов. Там, где он проскакал с казаками-донцами, население уже не станет встречать деникинцев хлебом-солью. А сколько малоизвестных мамонтовых и шкуро в белой армии и сколько безобразий творится на территории, захваченной Деникиным…
Слушая Леонида Ивановича, Шемякин повеселел и, поднявшись из-за стола, воскликнул:
— Значит, можно предполагать, что не нынче, так завтра белогвардейщина полетит кувырком с горы под откос.
— За это головой можно ручаться, — подтвердил Леонид Иванович.
Глава двадцатая
Комиссара Глафиру Первоцвет с группой санитаров из Рязани командировали в военсанотдел Наркомздрава, а оттуда в Петроград за медикаментами и перевязочным материалом, в которых крайне нуждались прифронтовые лазареты.
Петроград лета девятнадцатого года, с его наглухо закрытыми магазинами, с пестревшими повсюду революционными плакатами, поражал безлюдьем улиц и площадей, кучами мусора у ворот, строгостью и суровостью красноармейских патрулей, то и дело проверявших документы.
Вечерами над широкой Невой рдели оранжевые, медленно угасающие зори — остатки поры белых ночей. По пустынному Невскому лишь изредка проносились с грохотом военные грузовики да легковые автомобили Смольного, оставляя за собой сизые клочья керосинового дыма.
Глаша с мандатами и письмами к видным партийцам и медикам Петрограда, полученными в Рязани и Москве, напористо атаковала различные учреждения. Добывая бинты, бутылки с перекисью водорода, хирургические инструменты, она, если к тому понуждали обстоятельства или чиновничье упрямство служащих, могла опереться и на внушительные телефонные звонки из Смольного.
Так было днем. А вечерами Глаша ходила в театр.
В здании консерватории, где играла труппа бывшего Суворинского театра, шла трагедия Шиллера «Дон Карлос». Замечательный актер Монахов мастерски исполнял роль Филиппа, короля испанского. Увлеченная его игрой, Глаша с большим интересом смотрела спектакль. Она и не заметила, когда в директорской ложе появился человек. Случайно взглянув на него, Глаша даже удивилась, что его лицо было ей так знакомо.
Парочка, сидевшая справа, зашепталась, и Глаша услышала: «Александр Блок».
Прежде чем погас свет, она успела отчетливо разглядеть поэта, даже мысленно сравнить его с портретом, написанным Ивлевым, которым она когда-то любовалась. Курчавая шапка рыжеватых волос, видимо, поредела, отчего лоб стал еще выше, складка, прорезавшая его, обозначилась резче. Кожа на лице будто обветрена, обожжена, словно у финского рыбака. Поверх белого свитера с высоким воротником на поэте был поношенный черный пиджак.
И все-таки на небольшом возвышении консерваторской ложи перед Глашей сидел тот же гордый Блок, похожий на Аполлона, что был изображен и на портрете Ивлева.
Почему же при его появлении никто не зааплодировал, не поднялся с кресла? Глаша в недоумении даже оглянулась: разве они не знают, кто такой Александр Блок? Ей не было ведомо, что Блок, одним из первых призвавший интеллигенцию к совместной работе с большевиками, возложил на себя многие практические обязанности. Как управляющий Большим драматическим театром, он был частым гостем на спектаклях, и к этому публика уже привыкла.
Зрительный зал тем временем погрузился во мрак. Бархатный занавес раздвинулся, и со сцены снова темпераментно заговорил Монахов. А Глаша теперь то и дело переводила взгляд на директорскую ложу, где в полумраке сидел Блок, положив длинную руку на бархатный подлокотник барьера.
Где-то в самой глубине души звучали строки его поэмы «Двенадцать», которую Глаша восприняла со всем жаром участника увековеченного поэтом марша в новую эру. Штормовой ветер, сопровождавший марш, напугал Ивлева, но и он когда- нибудь поймет, что Блок лучше, глубже постиг музыку грозного времени, чем сам Ивлев. И вообще как это хорошо, что Блок разделил судьбу революционного Петрограда, что он сейчас здесь!
Не боясь по молодости лет встреч с великими людьми, Глаша решила сразу же после занавеса подойти к нему, хотя бы для того, чтобы сказать ему простое красноармейское спасибо.
Блок не услышал, как отворилась дверь и Глаша вошла в ложу. Но свет из фойе скользнул по малиновому бархату барьера и заставил его обернуться.
— Простите, Александр Александрович! — Глаша очень взволнованно, на одном дыхании выпалила: — Я решила, прежде чем вернуться на фронт, во что бы то ни стало поблагодарить вас за то, что вы есть в России, что вы с нами…
Блок, глядя на смущенную девушку в армейской одежде, почувствовал, что к нему пришла не просто рядовая поклонница его поэзии, и протянул руку.
Когда в зале вспыхнули люстры, Глаша несмело продолжила:
— Боюсь даже сказать, что знаю вас не только по стихам. У меня есть друг, Алексей Сергеевич Ивлев, может быть, вы его помните…
— Художник? — Лицо Блока, скупое на мимику, будто слегка озарилось. — Да, помню. В последний раз виделся с ним в шестнадцатом году в Пинских болотах… Где же он сейчас?
— Он теперь… — Глаша запнулась, но, преодолев себя, ответила прямо: — Он с белыми, у Деникина.
— С белыми? А тогда, на фронте, он негодовал против распутинщины, против самодержавия, и вот… — Блок развел руками, удивленно вскинул брови и, словно вступая в спор с Ивлевым, убежденно произнес: — Крестьянин будет драться до последнего против Деникина, не поверит, что белый генерал стоит за его интересы. Вообще нельзя допустить, чтобы белые возвратили Россию к старому!
— И Ивлев этого не хочет, — вставила Глаша. — Он и сейчас не монархист…