— Узнаю сбитого с толку интеллигента! — подхватил Блок. — А ведь Ивлев серьезный художник… Говорю это не потому, что он писал мой портрет, который так понравился моим близким. Кстати, вы видели этот портрет?
— Благодаря ему я сегодня вас и узнала, — ответила Глаша. — Ивлев передал живой ритм вашего лица.
Глаша не заметила, как опустел зрительный зал. И только когда начали гасить свет, спохватилась:
— Александр Александрович, извините… Вам пора домой.
— Да, к сожалению. К тому же трамваи не ходят и надо идти пешком. — Блок взял из-под кресла сумку, в которой лежала пайка темного хлеба и полкочана капусты, и, видя, что Глаша собиралась последовать за ним, добавил: — Я живу у речки Пряжки, на Офицерской улице. А там сейчас безлюдно…
— Мне это не страшно. — Глаша притронулась к кобуре на своем поясе. — Приходилось одной бывать и не в таких условиях. А о встрече с вами я расскажу красноармейцам и, надеюсь, художнику Ивлеву.
Блок еще раз внимательно посмотрел на Глашу. Да, она совсем не похожа на жеманных почитательниц, которые так докучали ему… От нее еще пахнет порохом.
— Пожалуйста, как вас зовут и что нового на вашем Южном фронте? — серьезно спросил он.
Когда они вышли из театра, Глаша рассказала поэту, что наступление Кавказской армии на Саратов остановлено и что наша 10-я армия, конница Буденного и корабли Волжской флотилии понудили врангелевцев оставить Камышин и отступить к Царицыну…
— А казаки корпуса Мамонтова, — продолжала Глаша, — во время своего рейда без зазрения совести грабили мирное население, набивали подсумки добром. В конце концов корпус, обремененный обозом, едва унес ноги…
Выслушав Глашу, Блок сказал:
— Все это бешеная агония павшего строя. Конвульсии белогвардейщины чудовищны!
— Значит, вы верите в скорую нашу победу?
— Да, — без раздумий подтвердил Блок. — Большевики уже бьют Юденича, Колчака, дойдет очередь и до Деникина. В красных воинах, если вы поймете мое поэтическое иносказание, я ценю решительность скифов.
Глаша с радостью слушала поэта, любовалась легкостью его походки, скупостью жестов, стройностью фигуры. «Удивительно, — думала она, — что такой человек тоже, как и все, живет впроголодь, таскает в хозяйственной сумке капусту и весь свой скудный паек…» Глаша спросила, не сожалеет ли он о комфорте довоенной жизни, о своем Шахматове.
— Как это ни странно, — отвечая, Блок укоротил шаг, — но я всю жизнь ощущал себя выброшенным из домашнего уюта, потому о Шахматове не тужу. И голодовку переношу сравнительно легко, вероятно, потому, что все же раньше накопил некоторый запас здоровья… А главное, теперь я все время живу в каком-то приподнятом состоянии. Сегодня днем участвовал в разгрузке дров для театра и могу похвастать: легко, охотно справился со своей долей. Но кое-что меня раздражает: нет домашнего телефона, электричества, а всего больше — глупые, бесцельные ночные дежурства, введенные домовым комитетом!
— Будем считать эти неприятности временными, — сказала Глаша.
— Да, но они мелки и докучливы, — сетовал поэт. — Я легче отнесся к тому, что меня однажды трое суток держали под арестом.
— Вас? За что же?
— Когда-то печатался в левоэсеровской газете «Знамя труда», — просто ответил Блок. — Вот за это меня и потянули к объяснению. Но в ЧК быстро разобрались, что с газетой я имел чисто литературные отношения, а не идейное сотрудничество, и сразу же отпустили.
— И все же, Александр Александрович, вы, наверное, были огорчены этим арестом? — допытывалась Глаша.
— Видите ли, — опять спокойно заговорил Блок, — многие интеллигенты находят в революции одни лишь жестокости, вопят об ужасах чрезвычаек и красного террора. Они не берут в расчет, что в условиях разрухи, голода, гражданской войны совершенно новый мир одной деликатностью не создашь.
«Как хорошо было бы, если бы все это слышал Ивлев!» — подумала Глаша.
А Блок продолжал говорить о том, что нужно питать постоянную ненависть к заплесневевшей косности, к уродству отжившего мира.
Набежала тучка, забрызгал дождь. Блок и Глаша встали под арку каменных ворот высокого дома. Отсюда было видно, как дождевые струи, подобно длинным иглам, вонзались в воду речки Пряжки, отсвечивая желтизной зари.
Блок раздумчиво молвил:
— Русская революция… Вот музыка, которую имеющий уши художник должен слушать! С ней мир вступает в новую эпоху.
Иглы дождя замелькали реже, спокойнее стало ребристое зеркало Пряжки.
— В том доме на Офицерской улице во втором этаже моя квартира! — Блок рукой показал на четырехэтажный дом и вышел из-под арки.
— Значит, мы должны расстаться? — Глаша с нескрываемым сожалением взглянула на Блока. — А после дождя все так блестит!
— Готов продолжать прогулку. — Блок взял девушку под руку. — Мы пройдемся моим любимым путем — по проулку, затем по набережной Пряжки через мостик до самой Невы.
— Вот спасибо! — обрадовалась Глаша.
— Значит, вы, коммунистка, считаете своим другом художника Ивлева, хотя он пока что на той стороне баррикады? — Блок заглянул ей в лицо.
— Да, — подтвердила Глаша. — Он вас очень любит и верит вам. И если он узнает, что вы в Петрограде и помогаете большевикам, то быстрее отойдет от белых.
Шли вдоль Невы. Ее широкодержавное лоно отражало отблески разгоравшейся зари.
Глаша начала рассказывать об Астрахани, об отступлении из Царицына, о тех больших людях революции, с какими довелось встречаться.
Блок внимательно слушал.
— В бурном течении революции формируется совсем новый человек, — по-своему оценил он слова Глаши. — И вас можно считать одной из первых представительниц этой новой человеческой формы… Вы юны, как сама революция. И среди вождей ее нет стариков.
Прогулка завершилась. Глаша испытывала глубокую радость, что ей выпала возможность увидеть и слушать Александра Блока.
Когда, попрощавшись, поэт ушел в свой высокий серый дом, Глаша вновь пошла по берегу Пряжки.
Над молчаливыми громадами домов, тянущихся вдоль набережной, реял зыбкий полусвет. Лишь в окнах, обращенных к западу, еще таились остатки минувшей ночи.
Глаша понимала: в ее жизни произошло особое событие. И оно укрепило ее решимость до конца бороться за Ивлева, сделать все, чтобы вывести его на дорогу Блока.
Глава двадцать первая
Левая рука спорила с правой, или один Ивлев — с другим. Причем был и третий Ивлев, который, подобно арбитру, следил за спором обоих Ивлевых и мучительно галлюцинировал.
В горячо пылающей голове возникали видения, более яркие, чем сны. И тогда при дневном свете появлялся Деникин.
— Ваше превосходительство, — говорил Ивлев. — Вы не способны справиться с выпавшей на вашу долю огромной государственной задачей. Себялюбивый, надменный Романовский ревниво ограждает вас от людей светлого ума. Вы почти всю силу власти передоверили ему. И теперь вам не разобраться в искусно плетущейся вокруг вас сети политических интриг.
— Замолчите, поручик! Вы слишком ничтожная тля, чтобы иметь собственное суждение. Моя «московская директива», вопреки всем кликушам, успешно осуществляется. Киев, Полтава, Кременчуг — наши, Харьков, Белгород, Курск, Орел — тоже.
— А почему, несмотря на огромное число городов и районов, занятых вами, дисциплина в рядах Добровольческой армии ослабляется?
Деникин не отвечал, а Ивлев, силясь приподняться с постели, с трудом отрывал голову от жаркой сбившейся подушки.
— Почему, — тихо спрашивал он, — несмотря на внешние стратегические успехи, престиж Добровольческой армии стремительно падает?
В комнате появилась Елена Николаевна, и Деникин тотчас же ушел сквозь нее.
— Алеша, ты опять очень громко разговаривал сам с собой!
— Нет, мама, я молчал…
— Выпей морковного сока.
— Спасибо. Он мне опротивел. — Ивлев сбросил с груди одеяло. — В походах питался бог знает чем! Воду, случалось, пил из занавоженных луж, и ничего дурного не было со мной. А тут, дома, вдруг схватил брюшной тиф. Какое же проклятое невезение!