Ивлев встал с кушетки и сказал:
— Благодарю вас, господин есаул, за любезное приглашение, но к десяти часам вечера я должен быть на вокзале.
Когда он вышел на улицу, хлопья талого снега валили сплошной стеной. Редкие фонари, горевшие на Большой Садовой, как- то уныло-жалко и тревожно помигивали.
Ивлев поднял воротник шинели, сунул руку в карман и зажал в ладони холодный браунинг.
Снова он покидает Ростов. Кто знает, быть может, на сей раз безвозвратно. Снова впереди тьма, мглистая тьма, и когда ее прорежут маячные огни, зарницы предрассветные?
У здания гостиницы, прежде занимаемой Освагом, ходили, как тени, уличные проститутки. Одна из них в вымокшей шляпке с жалкими цветами, приколотыми к груди, преградив дорогу, простуженно-осипшим, пропитым голосом спросила:
— Ну что, корниловец, не весел? Угости папиросой…
А взяв папиросу и закурив, не то насмешливо, не то сочувственно сказала:
— Неужто на улице развлечения ищешь? Хочешь, сведу в злачное место, где спиртиком можно побаловаться. А то тут, на снегу, вся внутренность отсырела. Ну, что молчишь, али «ермаков» или «колоколов» нету-те?
— Извини меня, милочка, — в тон проститутке проговорил Ивлев, — но я не ходок по злачным местам.
— Ну и невезучая я! — пожаловалась девица и отвернулась.
Ивлев зашагал быстро по улице.
Это кто-то весело и задорно запел в темном переулке. У Ивлева тоскливо сжалось сердце. Раз уже в центре Ростова поют так, то можно считать, что город сдан. Надежд отстоять его — нет!
Глава двадцать восьмая
Утром Ивлев снова увидел Екатеринодар, но теперь родной город уже ничем не радовал. Улицы, знакомые дома стояли на прежнем месте, а жил Екатеринодар совсем не так, как два месяца тому назад.
Вокзал был переполнен беженцами, солдатами и казаками. Все железнодорожные пути, сплошь заставленные составами воинских и беженских поездов, были загрязнены соломой, конским навозом, калом, мочой. Косые сугробы снега, запорошенные угольной пылью, мрачно чернели. По широкой привокзальной площади, пустынной и тоже страшно замусоренной, гулял какой-то свирепо-шальной ветер. На улицах встречались люди с посиневшими от стужи лицами. Трамваи были редкими и едва передвигались, подолгу простаивая на каждом углу. Цирк Ефимовых, не прекращавший работы даже в лето 1918 года, закрылся ввиду сыпнотифозной эпидемии. Кинематографы по распоряжению войскового атамана были заняты лазаретами. Все лавки и магазины, кроме хлебных, прекратили торговлю. Фруктовые киоски на углах наглухо заколочены.
Родной дом, прежде всегда по-родственному приветливый, добрый, полный притягательного семейного тепла и милого уюта, теперь угрюмо, осиротело глядел печальными окнами на нерасчищенную дорожку.
В снегу видны были лишь редкие следы от материнских ботиков, тоже совсем осиротелые, идущие от крыльца к железной калитке, распахнутой настежь.
Все это: и дом, и крыльцо в снегу, и одинокие материнские следы на дорожке, и даже пирамидальные тополя с обледенелыми ветвями и голыми сучьями, раскачиваемые студеным ветром, снежная пыль, летящая с белой крыши, — казалось уже заброшенным и обесцененным той неизбежностью, которая неумолимо грядет.
Исхудавшая, совсем седая Елена Николаевна, одетая в старую вязаную кофту, кутая зябко плечи теплой шалью, быстро провела Ивлева по опустевшим, холодным комнатам в маленькую девичью комнатушку, прежде занимаемую прислугой.
— У меня нет средств отапливать весь дом, — как бы оправдываясь, говорила она. — Вот и живу в этой крохотной комнате, да и вообще много ли надо одной? И тут тяжелые сердечные приступы одолели. Спасибо, хоть Маруся иногда навещает. После приступов по три-четыре дня не могу подняться.
Чувствуя перед матерью глубокую вину, Ивлев молчал. И что мог сказать он в утешение? Под ногами не осталось и пяди надежной почвы.
— Екатеринодар до отказа забит бегущими от красных людьми. Деньги вовсе ничего не стоят, — рассказывала Елена Николаевна. — Я, кажется, не позволяю себе ничего лишнего. Покупаю фунт хлеба, бутылку молока на день, раз в неделю варю бульон из курицы, и все равно денег, присылаемых тобой, не хватает. Снесла на толкучку персидские ковры… А самое тяжелое — одиночество. После смерти Сергея Сергеевича не приходит никто из прежних знакомых. Да и сама не хожу ни к кому. В каждой семье кто-нибудь убит, сыпной тиф косит всех. А зима, как на беду, выпала с лютыми холодами и ветрами. Многие екатеринодарцы уезжают в Новороссийск. Хорошо, у кого золото, бриллианты. Им и за границей будет сытно. А что ты там будешь делать?
Елена Николаевна горестно вздохнула и села за стол.
— Я недавно собрала все, что у нас есть ценного. Оказалось, всего два обручальных колечка, мои сережки да испорченные дамские часы с золотыми крышками. Вот все! Возьми. Я зашила в мешочек. Можешь надеть его на шею вместо нательного креста. Я-то останусь. С больным сердцем далеко не уедешь.
На глазах у Елены Николаевны заблестели слезы.
— Нет, мама, — удрученно молвил Ивлев, — я тебя не оставлю. Уедем вместе. А впрочем, я думаю, до полного разгрома не дойдет. Сейчас Врангель должен сменить Деникина. Генералы Сидорин, Кильчевский, Топорков, Улагай, Кутепов затеяли заговор против Деникина. Прошлую ночь в поезде при моем участии разработали план «дворцового переворота». Только, мама, об этом ни гугу. Все произойдет в ближайшие дни. Остается лишь договориться с терским атаманом Вдовенко и генералом Эрдели.
— Но неужели Врангель в состоянии изменить все? — спросила Елена Николаевна, ставя на стол перед Ивлевым тарелку с хлебом и тарелку с двумя картофелинами, сваренными в мундире.
— Людей у нас под ружьем достаточно. Десятки тысяч, — сказал Ивлев. — Только вернуть бы им дух и веру. И Врангель вернет! В нем нет ничего рутинного. Обладая должной политической эрудицией, он обещает новую белую программу. В гражданской войне побеждают те, кто выдвигает сильные идеалы. Врангель на нашем корабле поднимет новые мачты и паруса. Начнется возрождение… А денег я раздобуду, — наконец вспомнил Ивлев о бедственном положении матери. — Продам несколько полотен Эрлишу. У него большой интерес к кубанским пейзажам и денег куры не клюют. Эта изрядная бестия успешно занимается крупными торговыми махинациями. Так что, мама, тужить пока рано. Послезавтра, 23 декабря, я выеду с Врангелем в Пятигорск к войсковому атаману терского казачества Вдовенко.
Глава двадцать девятая
В Ростове, во дворе особняка Парамонова, среди белых солдат, попавших в плен, Глаша опознала Ковалевского.
В потрепанной английской шинели без погон, в измятой фуражке, он сидел на бревне, опустив голову. Глаша остановилась возле него:
— Елизар Львович!
Он вздрогнул и поднял бледное, осунувшееся лицо, густо заросшее рыжеватой щетиной.
— Пойдемте в штаб.
В одной из отдаленных комнат особняка, некогда служившей Корнилову спальней, оставшись с глазу на глаз с Ковалевским, Глаша спросила:
— Вы, очевидно, выдаете себя за рядового солдата? И встреча со мной вас не радует.
Заросшее лицо Ковалевского болезненно искривилось, однако он довольно внятно проговорил:
— Я не первый и не последний русский офицер, который попал в руки красных. Но если мы побеждены, то жизнь не стоит того, чтобы из-за нее замирало сердце. Можете идти и заявить, что я штабс-капитан!
— Значит, вы разуверились во всем? — Глаша прямо поглядела в темные глаза бывшего учителя гимназии.
Ковалевский вновь опустил голову.
— А мне казалось, вашему сердцу всегда будут дороги революционные демократы Чернышевский, Добролюбов, Писарев, о которых некогда довольно проникновенно рассказывали нам, гимназисткам, — вспомнила Глаша.