— Не знаю, кому обязан неожиданным освобождением.—

Он обнял Ивлева. — Ни черта не понимаю! Посполитаки, все время обещавший меня расстрелять, почему-то сегодня вдруг распорядился отпустить домой и, больше того, отдал мне ненавистный ему «Штурм Зимнего». «Иди, — сказал он, — и на глаза не попадайся». Чудеса! Или это потому, что вчера добровольцы оставили Ростов?..

— А где отец Глаши Первоцвет? — спросил Ивлев.

— Он ушел в горы организовывать из «зеленых» красные отряды.

Ивлев закурил, стал у окна.

— Думаю, тебе нетрудно будет снова связаться с екатеринодарскими подпольщиками, — сказал он. — Я на твоем месте, Иван, кое с кем из них договорился бы о налете на подвал контрразведки… Не позже как через неделю в Екатеринодаре начнутся последние судороги власти. Могу сообщить: конная группа генерала Павлова, атаковавшая конницу Буденного у Горькой Балки, потерпела полный разгром… Добровольческий корпус снова начал отступать. Советские войска уже в полупереходе от Тихорецкой… Поезд Деникина перешел на Екатеринодарский вокзал… Не нынче, так завтра отбудет в Новороссийск. В момент неизбежной неразберихи и хаоса возможны любые налеты и диверсии.

Шемякин с некоторым недоумением глядел на Ивлева. На-, конец поняв, что Ивлев говорит всерьез, вплотную подошел к нему.

— А ты советуешь дело! Пожалуй, кое-что надо намотать на ус. Да, я сегодня ночью уйду в подполье. Может, и впрямь мое знание расположения подвала и двора контрразведки пригодится…

— Передай Леониду Ивановичу, — сказал Ивлев, — Глаша жива. На днях от нее получил письмо.

— Вот как! — радостно воскликнул Шемякин. — Ну, это новость!

— А тебе в самом деле лучше скрыться. Полковник Посполитаки, едва французская миссия отбудет в Новороссийск, снова схватит тебя и уж живым не выпустит.

— При чем тут французская миссия? — спросил Шемякин.

— После как-нибудь расскажу. А сейчас давай ухлопаем бутылку шампанского, тоже полученную от главы французской миссии, — предложил Ивлев.

— Ну а ты что решил? — спросил Шемякин.

— Мне сегодня одна гетера высшего полета предложила в категорической форме укатить вместе с ней за границу в качестве ее чичисбея, — усмехнулся Ивлев и, вытащив из ящика бутылку, выстрелил в потолок пробкой.

— Значит, ты остаешься, — вдруг понял Шемякин и поднял стакан с шипящим и пенящимся вином.

— Я люблю Глашу, — ответил Ивлев. — И люблю, кажется, той странной любовью, которая в отдалении от любимой не гаснет, а все сильней разгорается. А такая любовь, утверждают арабские поэты, кончается не иначе как со смертью. Я постараюсь свидеться с Глашей.

— Ну-у, — с искренним восторгом протянул Шемякин и порывисто здоровой рукой обхватил Ивлева за плечи. — Пью за великое озарение души! За святость нерасторжимой дружбы. Угадываю, ты вызволил меня. Спасибо!

Выпив бокал шампанского и влюбленно глядя на Ивлева, Шемякин сказал:

— Ты, Алексей, человек благородного склада и высшего дарования. Беда лишь в том, что ты свои помыслы и устремления приписывал чуть ли не всем офицерам Добровольческой армии и мерил и судил их на собственный аршин. Ты, конечно, просчитался, полагая, что они будут мыслить и действовать в соответствии с твоими идеалами. Между тем они в основной своей массе, будучи вовсе не одаренными твоими умственными и нравственными началами, учиняли нечто глубоко противное твоему сердцу.

— И все-таки не стриги всех русских офицеров под одну гребенку, — запротестовал Ивлев. — Русские офицеры как воины не знают себе равных. А учиняли они безобразия потому, что идеологи белого движения завели их в тупик. Белое движение шло по ложному пути и потому оказалось морально и исторически обреченным. Русским же офицерам со времен декабристов не чужды были революционные настроения. А белые генералы в период гражданской войны превращали их в карателей. Лишенные высоких идейных устоев и политической проницательности, белые главари укрепили в сознании офицеров чувство безнаказанности за произвол. Гангренозный процесс разложения в организме белой армии был результатом той вольницы, какая дана была офицерам.

— Алексей, тебе было дано больше видеть, чем другим. Однако ты с трудом освобождаешься от химер, иллюзий и идеализаций, закрывавших твои глаза на истинную сущность происходящего, — заметил Шемякин.

— Зато я имел условия и время, чтобы со всех сторон рассмотреть и обдумать многие явления и через это уяснить во всей глубине коренные причины поражения контрбольшевистского движения.

Ивлев вновь наполнил шипучим вином бокалы.

— Чтобы составить полное представление обо всем том, что произошло и происходит, пришлось сопоставить все звенья, связующие события первостепенной важности.

— Но неужели, — быстро спросил Шемякин, — ты и теперь, когда перед тобой предстала картина в частностях и в совокупности, не уяснил самого главного? А именно: гражданская война и революция в России — целесообразны не только для нашей отчизны, но и для миллионов трудящихся всех стран. В этом ее мировое значение.

Ивлев залпом выпил из своего бокала шампанское.

— Я покуда о мировом значении Октябрьской революции не думаю, — сказал он, — я думаю о судьбе мне подобных интеллигентов и вижу: если идешь и ищешь чего-то на ложном пути, то в конце концов не находишь ничего, кроме разочарования. Мне преподан поучительный урок. И, вероятно, он будет в высокой степени поучителен для значительной прослойки интеллигенции и Западного полушария. Мои химеры разлетелись прахом… Я радикально исцелился от них. Каково мое будущее — не знаю. Зато мое прошедшее замкнулось, и замкнулось не затем, чтобы когда-либо вновь воскреснуть. Теперь мне ясно, что русская интеллигенция, на которую я возлагал непомерные надежды, была глубоко чужда реальной действительности, жила абстрактными понятиями и формулами, вычитанными из книг, не имела никакого определенного представления о том, как управлять государством, притом таким колоссальным, как Россия. Идеализм отравил русскую интеллигенцию и лишил делового, рационального, творческого пафоса. В ней было мало практицизма. Вместо того чтобы учить крестьянство интенсивным методам земледелия, рабочих — высокой организации труда, она тех и других побуждала к бунтарству, звала «к топору».

— Да, к сожалению, русская интеллигенция с букетами цветов декадентской поэзии шла с проповедью социализма в массы, — согласился Шемякин.

Глава тридцать седьмая

Уже третий день, стремясь скоротать время, отделяющее от предстоящей встречи с Глашей, Ивлев с утра уходил из дому и до вечера бродил с этюдником по окрестностям Екатеринодара, по знакомым с юных лет полям, рощам, садам.

Он старался спрятаться от настоящего ради будущего. А свое будущее он мечтал вручить в руки Глаши.

Когда удавалось забраться в наиболее отдаленные и безлюдные места, он прислушивался к предвесеннему ветру. Этот ветер, раздольно разгуливавший в полях, казалось, ускорял полет времени, и Ивлев благословлял и жаждал его.

Уединение в эти дни было необходимо, естественно, и он почти инстинктивно избирал его, чувствуя, что дальнейшее общение с теми, кто доживал последние дни в России, может оказаться гибельным.

Пейзаж Кубани! Он неизменно связывался с воспоминаниями недавнего и далекого прошлого, часто с историей и грозными событиями, уже ставшими легендой.

Лик земли родной! Один лишь лик матери может сравниться с тобой. Все черты твои дороги! Всё, о чем они напоминают, живо будят чувства!

Родной пейзаж!

Художник, не лишенный внутреннего зрения, должен видеть в тебе следы истории, облитые кровью, и воспроизвести их так, чтобы они волновали русское сердце.

Нельзя забывать того, что было.

Февраль кончался, но еще кое-где в перелесках белели клочки зернистого снега… Голубые фиалки, по утрам покрытые кристалликами инея, ломались в руках. Голодные синицы и клесты свирепо теребили репейники. Из ручьев, извилисто бегущих по колеям проселочных дорог, образовывались целые озера.