Собственно, Мэри поручили говорить за обоих, если четырехлетнее существо не сможет произнести даже двух строк бессмертных стихов, как оно не может, например, доесть все до конца, даже когда на тарелке лежит лакомство.

Поскольку няня и ее помощница, служанка Мейбл, сидели в публике, Огастин находился всецело на попечении Мэри. Всякий раз перед тем, как вывести своего говорливого братца на сцену, она затыкала ему рот огромной мятной конфетой, — эти конфеты Мейбл специально выдала для этой цели, — и строго-настрого наказывала, чтобы он ни при каких обстоятельствах не произносил ни слова, «как в церкви».

— Да мне тогда и казалось, что я в церкви, только в какой-то особенной, где вокруг полно разодетых людей, произносящих грудными голосами какие-то чудные слова, и, кроме того, в церкви ты сидишь на скамье и священник не может до тебя добраться, а тут я оказался в окружении людей, одетых во что-то вроде сутан, точно все они священники.

Правда, рядом была Мэри, которая, уж конечно, защитит его, и, значит, нечего бояться, да и вообще, когда он первый раз очутился во дворе замка среди всех этих людей, оказалось, что это совсем не так уж страшно — вот только говорить было нельзя. Пока двое взрослых высокопарно обменивались репликами, ребенок принялся отыскивать глазами няню или хотя бы какого-то «обыкновенного» человека… И вдруг увидел Мейбл там, в глубине! Он помахал ей ручонкой и вытащил изо рта конфету, чтобы ей показать, но тут Мэри схватила своего братца за руку и, к великому его огорчению, утянула в дом…

Джейнис слушала лишь потому, что ей доставляло удовольствие его слушать. Она никогда не читала «Медею» и не раз на протяжении рассказа спрашивала себя, к чему он все это ей выкладывает.

17

За стенами полуразрушенной мельницы лошадь Джейнис восторженно заржали, когда конь Огастина игриво тронул ее губами за шею. А в самой мельнице Огастин придвинулся к Джейнис, чтобы уйти от солнца. Она широко раскрыла глаза, но Огастин, казалось, едва ли сознавал, что у него есть слушательница, — он вел рассказ с перебоями, то пулеметной очередью выстреливая слова, то умолкая, словно они застревали у него в горле.

— Но потом дело пошло все хуже и хуже. Всякий раз, как меня выводили на сцену, там была тетя Беренис — разряженная в пух и прах, в длинных, развевающихся одеждах, — и она сердилась все сильней и сильней. Мне тогда подумалось, что в настоящей церкви со священником такое тоже бывает, только бедного священника так затискивают, что он забирается высоко-высоко в специальную клетку и кричит там, и ему не дают сойти вниз, пока он не выкричится. Но ведь тут никто мою тетю никуда не затискивал, а она сердилась все больше и больше и уже не оставляла меня с Мэри в покое, и пугало меня больше всего то, что она делала вид, будто очень нас любит!

Маленький же Огастин прекрасно понимал, что это не так, и при редких с ней встречах обычно держался подальше, но сейчас, как только он пытался удрать, кто-нибудь непременно хватал его и останавливал. Но вот, когда, согласно ремарке: «она страстно прижимает их к груди», тетка обвила руками мальчика, такая паника охватила малыша, что он укусил ее. «О, любимый ротик…» — рявкнула она, продолжая, однако, держать его в объятьях, как будто ничего не произошло. К концу ее реплики кровь уже вовсю текла у нее из пальца, капая на подол, и она проследовала за детьми в дом.

Рассказ Огастина становился все более бессвязным и менее удобопонятным, на самом же деле вот что тогда произошло. Лишь только дети вошли в дом, Огастин нырнул за спину сестры, ожидая самого худшего, однако его страшная тетя не обращала на него никакого внимания. Она стояла у двери и, точно ведьма, что-то бормотала себе под нос (в действительности же повторяла реплику, дожидаясь своего выхода), а потом вдруг исчезла. Огастин и Мэри остались одни. Хотя портьеры были раздвинуты, на улице большое черное облако закрыло солнце, и в доме было почти темно; потом вдруг блеснула молния и раздался раскат грома, заглушивший монотонное бормотанье на сцене. Потом наступила долгая тишина, насыщенная уверенностью, что сейчас произойдет что-то ужасное, а что именно — неизвестно (ведь, когда кусаются, за это всегда наказывают).

«Я хочу пи-пи», — громко объявил Огастин своей сестре (после вспышки молнии в доме стало еще темнее, так что они едва видели друг друга).

«Ш-ш-ш! — произнесла Мэри. — Надо подождать. Сначала тебя убьют».

Убьют … Так вот, значит, что сердитая тетя делает с мальчиками, когда они кусаются!

— Она их убивает, — решил я тогда, — как тот фермер, который при мне выхватил однажды овцу из стада, посадил ее на ведро и взрезал ей горло, а все вокруг стояли и смотрели. А потом еще в Холтоне, в детской, висела на стене картинка: мальчик, привязанный к столбу, а рядом какой-то человек, одетый почти как тетя, замахивается на него ножом… Мальчик был, конечно, Исаак, и няня сказала, что того мальчика не убили, но теперь-то я знал, что она ошибалась! А Мэри будет стоять и смотреть, как меня убивают: я это понял по тому, как она сказала «убьют», точно ей нисколечко не было меня жалко — пусть, мол, сажают на ведерко и вспарывают горло.

И перед мысленным взором Огастина текла кровь, оседала овца на ведре и изо рта ее вываливался язык. Сам же он стоял, переступая с ноги на ногу, потому что есть такие потребности, которые не желают ждать, даже пока тебя убьют… Тут вдруг снова появилась тетя Беренис, и Огастин подумал: «Вот сейчас!» Но нет. Вместо того чтобы вытащить нож и посадить его на ведро, тетя шепнула Мэри: «…О, как страшно …» — и, увидев, что Мэри тупо смотрит на нее, зашептала снова: «Ну, говори же! Что мне делать? Что?

«Что-мне-делать-что-какая-бездна — разверзлась-между-мной-и-матерью», — прошептала сестра, словно повторяя следом за няней слова молитвы.

«Я ничего не знаю. Брат! О-о-о…»

«Я-ничего-не-знаю-брат-о-мне-кажется-она-убить-нас-хочет…»

Там, во дворе, хор вторил замирающим шепотом. А здесь тетя Беренис вдруг повернулась к Огастину, сверкающие глаза ее чуть не вылезали из орбит. «Да кричи же, кричи, ты, маленькое животное», — прошипела она и изо всех сил тряхнула его. Но Огастин до того перепугался, что не мог даже вскрикнуть. «Тогда ты кричи!» — с величайшим презрением скомандовала тетя, поворачиваясь к Мэри, и Мэри, глазом не моргнув, с совершенно спокойным лицом издала такой вопль, что у Огастина чуть не лопнули барабанные перепонки и тотчас что-то теплое потекло по ногам.

Словно в страшном сне, люди вдруг стали «какие-то не такие», и Мэри, его единственная защитница, последняя соломинка из нормального мира, — Мэри тоже стала сердитая, как тетя: она принялась выкрикивать какие-то непонятные слова на два разных голоса, и все нараспев! Впрочем, слова эти не были совсем непонятные, он снова уловил что-то вроде: «мать», и: «хочет убить нас», и: «у нее есть нож»… Но ведь это же не их мама, а может, их? (Самое ужасное в страшном сне то, что ты никогда точно не знаешь, кто перед тобой.) И потом никакого ножа у нее нет, а может, есть? Угодливое воображение живо нарисовало ему нож, возникший ниоткуда в этой страшной, окровавленной, укушенной им руке.

— Я был в таком ужасе, что не мог даже закричать: если и Мэри с ними, к кому же мне взывать, кто в целом свете придет мне на помощь!

С трудом вытолкнув из себя застревавшие в горле слова, Огастин избавился от страха: ведь, пока он рассказывал, по спине его то и дело пробегали мурашки. И хотя изложил он все не очень складно, Джейнис нутром почувствовала, что он пережил; глубоко взволнованная, она воскликнула: «Ах ты мой малышок невинный!» — и поцеловала его.

Пораженный и в то же время удивительно раскованный, Огастин вернул поцелуй. Она задрожала в его объятьях, теряя над собою власть, и вот они уже лежали на земле, все детские страхи были забыты, и она крепко прижалась к нему всем телом, каждой своей клеточкой. Через мгновение-другое она снова нашла его губы и раздвинула их языком.