Нет, пожалуй, и кузницу, и кузнеца лучше опустить. Огастин вытащил чистый лист бумаги и принялся рисовать для Полли самку скунса с детенышами — этакие забавные маленькие существа, черные с сединой, большущий пушистый хвост, а головы не видно; как-то раз он, затаив дыхание, наблюдал их с порога своего домика. Рисуя зверьков, он подумал: откуда у него взялась вдруг сладостная надежда, что ему еще доведется увидеть Мэри и Полли, не говоря уже о новорожденном…

Ну почему у него не хватило ума отдать себя в руки полиции, как только он ступил на твердую землю, почему он не попытался все им объяснить?! Теперь Огастин уже прекрасно понимал, какого свалял дурака (нет смысла притворяться, что это не так), понимал и то, что в любой момент мог основательно поплатиться за свою глупость. Но даже сейчас, пока он старательно вырисовывал хвосты своих скунсов (а будущее представлялось ему настолько мрачным, что он распушил их, точно султаны на голове лошадей, впряженных в катафалк времен королевы Виктории), что-то в глубине его существа бурлило и рвалось наружу, хотя пока и не могло прорваться, словно воздух из-под слоя глубокой грязи, образующий на ее поверхности лишь пузырьки. А дело в том, что, хотя Огастину не очень-то понравилось находиться под обстрелом, теперь, когда все было позади, он не только не жалел об этом, а наоборот, не вычеркнул бы этого эпизода из своей жизни за все золото мира. В Оксфорде существовала непреодолимая пропасть между теми, кто воевал, и теми, кто был еще слишком молод, чтобы участвовать в войне… Теперь же в него стреляли и даже могли убить — какой огромный груз вины сняло это с него, хотя «его война» и длилась всего шесть секунд (ну, семь самое большее)!

Оторвав наконец взгляд от своего рисунка, Огастин увидел в окне взволнованное личико… Он отшвырнул перо и вскочил на ноги с чувством такого облегчения, что даже сам удивился, как это взрослый человек (человек, участвовавший в бою, человек, в которого стреляли и которого даже могли убить!) допускает, что его настроение может в такой мере зависеть от какой-то девчонки — от этой Ри. А он вынужден был признаться себе: время, проведенное с нею, имело другую тональность — октавой выше.

Кто же она все-таки, эта Ри? Огастина немало озадачивало то, что она ни разу не упомянула о своих родителях и не сказала, где живет, не говоря уже о том, что ни разу не пыталась затащить его к себе домой, чтобы похвастаться своей добычей, как это свойственно детям. Живет она здесь постоянно? Или, может быть, приехала только на лето, на каникулы, из других краев — с оравой молодежи, которая, словно скворцы, вдруг стайкой налетает на местную лавку и так же стайкой исчезает?!

Помимо лесов, вокруг поселка мили на четыре или на пять тянулись невысокие каменистые холмы, поросшие на вершине кустарником, а ближе к основанию разделенные каменными оградами на квадраты полей, где трава тщетно боролась со скалистой породой и сумахом. Здесь были разбросаны маленькие фермы, бревенчатые или дощатые, давно не крашенные и вопиюще бедные — один только жилой дом без всяких пристроек, даже без погреба, во дворе — уборная, проржавевший старый насос да остатки прошлогоднего запаса дров. Янки, некогда построившие эти фермы и трудившиеся здесь, давно перевелись: не одно поколение тому назад все сколько-нибудь энергичные янки перебрались на Запад, а тут остались менее радивые, зато более симпатичные люди — мужчины, которые не слишком склонны были гнуть спину, — и потому жалкие фермы, едва влачившие существование, одна за другой переставали существовать. Опустевшие, полуразвалившиеся домишки либо окончательно разваливались, либо сгорали дотла, но некоторые уцелели, и последнее время их по дешевке, в рассрочку начали приобретать для летнего отдыха художники и писатели, которым был еще не по карману Провинстаун, а за ними и просто предприимчивые горожане скромного достатка… Вот к ним-то, скорее всего, и принадлежала Ри. Внизу, в долине, у более благополучных фермеров были большие табачные плантации и крытые черепицей сараи для просушки табака, высокие круглые силосные башни, позвякивающие ветряные насосы, поднятые над землей выше силосных башен, и стада черных с белым «гольштинок», которых на ночь загоняли в огромные металлические коровники, однако по большей части этими фермами нынче владели шведы, а Ри, уж конечно, не была шведкой!

Так или иначе, но это таинственное существо приплясывало сейчас у него на крыльце, радуясь какой-то придуманной ею затее…

9

Ри не делала никакого секрета из своего дома или своей семьи — просто у них с Огастином было так много всяких интересных тем для разговора, что ей казалось пустой тратой драгоценного времени говорить о «доме». Да и вообще в последнее время родители и все родные отошли для нее на задний план, стали чем-то вроде надоевших старых вещей, как столы или стулья. Даже об отце, который раньше был ей так дорог, она вспоминала теперь лишь в связи с появлявшимся в конце недели и долго не проходившим запахом пятицентовых сигар.

Бедняга Брэмбер! Дело в том, что Брэмбер Вудкок обожал своих детей и, однако же, летом почти их не видел». Всю неделю он работал в Нью-Йорке, в субботу приезжал вконец измочаленный, в воскресенье полдня спал, проснувшись, разбирался в долгах и просроченных счетах поденщикам, а поздно вечером, уже снова измочаленный, возвращался в душный Нью-Йорк, даже не получив удовольствия от общения со своей любимицей Ри, которая целый день пропадала где-то допоздна.

Мало проку было от Ри и ее матери, Джесс Вудкок. Привязанная к ферме с июня до Дня труда[3], непрерывно борясь с муравьями, доводившими ее до исступления (не говоря уже о детях и поденщиках, ибо ни у кого из тех, кто приезжал сюда на лето, не было средств механизировать свое хозяйство), Джесс Вудкок была очень недовольна Ри — ведь она же самая старшая, а помощи от нее никакой.

Не только семейство Вудкоков огорчалось по этому поводу. За последние несколько лет (вследствие то ли войны, то ли изобретения двигателя внутреннего сгорания, то ли появления теории Фрейда) на всем пространстве страны от океана до океана тысячи юнцов вдруг взбунтовались, ушли из семьи, порвали с родными и маленькими стайками двинулись по опасному, еще не создавшему своих устоев и правил послевоенному миру — одинокие, как орлы, и беззащитные, как овцы, они образовали нечто вроде современного юного воинства Христова, только без креста на своих знаменах или, вернее, с совсем другой эмблемой на них и без всяких идей в голове, если не считать сознания своей молодости и собственного «я». И хотя у них были матери, нынче это ровным счетом ничего не значило: они вели себя так, словно были найдены под придорожным кустом да там же и выросли.

Молодежь, приезжавшая на каникулы в поселок, образовала свою «стаю» и проводила все лето вместе — о доме они вспоминали, лишь когда хотели есть или спать или же им требовались деньги. Их Нестором, самой старшей среди них (и единственной местной жительницей) была Сэди: «стая» приняла эту «племянницу» кузнеца в свои ряды (хоть она и казалась им древней старухой) из-за ореола, окружавшего девушку, которая вроде бы сама заплатила за свое обучение в юридическом институте, водя время от времени грузовики со спиртным, и как раз перед выпускными экзаменами получила пулеметную очередь в плечо.

Самой младшей в «стае» была Анн-Мари Вудкок, которая показала себя «крепким орешком» и, хоть ей еще не исполнилось и тринадцати, все же была принята. Она не меньше кого другого умела идти на риск, и все ее любили, но решающую роль сыграла тут, конечно, репутация Ри, а она уже прославилась своей доступностью — «лакомая штучка», ну и мужское поголовье в «стае», несмотря на малолетство Ри, охотно ублажало ее… Возможно, она просто считала, что оплачивает свое пребывание в «стае», давая себя тискать, а возможно, тосковала по ласкам отца — он любил с ней повозиться, и его ласковые руки всегда с такою нежностью гладили ее.

вернуться

3

Первый понедельник сентября.