Огастин рассеянно посмотрел вверх, на ветку, где выпученные глаза пятнистого хамелеона внимательно следили за мухой сквозь крошечное отверстие в листве. Насекомое меняет цвет под стать своему окружению, хотя вот этому достаточно всего лишь высунуть свой восьмидюймовый язык — и мухи не станет… Так, может быть, и это непонятное отсутствие страха у него лишь хамелеоноподобная подсознательная автоматическая реакция: «в Риме быть — по-римски и жить»?! Какая страшная мысль — ведь если леопард не может изменить свои пятна, а интеллигентный, рационально мыслящий гуманист-атеист так легко может меняться, значит, он должен все время быть настороже, а то вдруг он очутится в таком месте, где человеческие законы полностью попраны, но никому и в голову не придет нарушить даже самый пустячный из законов божьих!

Эта психологическая сила, стоящая выше воли и разума, выше этических норм, велений секса и чувства самосохранения, этот закон «автоматического хамелеонизма», который он вывел, мог, по мнению Огастина, многое объяснить в поведении людей. Так, очутившись в накаленной обстановке религиозных гонений, разумные, уравновешенные люди могут вдруг не только благословить самые немыслимые акции, но даже принять в них участие (например, святой Павел, когда толпа стала швырять камнями в святого Стефана, неожиданно присоединился к ней). Надо будет как-нибудь проверить эту идею на Джереми…

Тут появился Людо с кипой почты, сел и повелительно хлопнул в ладоши, требуя, чтобы ему принесли пить.

— Совсем измочалился — эта чертова британская почта работает здесь так же медленно, как у французов.

Поверх пачки писем, предназначавшихся Огастину, лежали две телеграммы. Одна была от Мэри: она благополучно родила — на сей раз шестифунтового мальчика, наконец-то «маленького Гилберта»… Затем Огастин прочел телеграмму Джоан, и сердце у него прыгнуло куда-то вбок — не упало, но и не подпрыгнуло. Он прочел ее еще раз и сказал лишь:

— Похоже, что мне надо немедленно возвращаться домой.

Людо не проявил удивления.

— Самый быстрый путь отсюда будет, пожалуй, на машине до Касабланки или Мазагана, а там сесть на пароход.

— В таком случае я именно так, видимо, и поступлю.

— Пойду узнаю насчет парохода, — сказал Людо и исчез в отеле.

Огастин в третий раз перечел телеграмму, удивляясь тому, что она не вызвала у него ликования. Конечно, как только он увидит Джоан, чувства наверняка закипят в нем… А пока мысли его то и дело возвращались к недавней экспедиции.

На протяжении десятилетий вся Сусская долина, равно как и Тарудант, была закрыта для европейцев — а что, если бы им удалось туда проехать? Они с Людо, конечно, попытались бы еще раз, если бы он остался. Возможно, они попробовали бы, переодевшись маврами, присоединиться к каравану, направляющемуся через горы, причем ему в таком случае пришлось бы изображать из себя глухонемого; а возможно, попытались бы пробраться по побережью… Ему вспомнился квартал мулая Абдуллы в Фесе — угольно-черный солдат-сенегалец, стоявший на страже у мрачного, в стиле Гюстава Дорэ, провала в глухой, залитой лунным светом стене (единственного входа), а за ней в темноте вращалось со скрежетом огромное водяное колесо, мимо которого надо было пройти. Казалось, это скрежетали зубами десять тысяч несчастных клиентов, подцепивших здесь триппер, и звука этого было вполне достаточно, чтобы заставить любого свернуть с пути, так и не добравшись до девушек и ярких огней… Но сейчас Огастину казалось, что так скрежещут зубами десять тысяч счастливо женатых мужчин, попавших в извечную элементарную ловушку двух обнаженных тел в постели, — мужчин, которым пришлось навсегда отказаться от мечты въехать на муле в Тарудант…

И все же Огастину пора было возвращаться домой; однако он понимал, что должен как следует встряхнуть свой хамелеоноподобный ум, чтобы заставить себя осесть в обветшалой старушке Европе и жениться. А потому самое правильное — сосредоточиться мыслью на жестоких нравах Марокко и вычеркнуть из памяти все прелести этой страны; он должен помнить, что невозможно подсчитать, сколько народу, должно быть, перебил один только Глауи, чтобы добиться своего нынешнего положения; что каиды сколачивают целые состояния, заставляя людей под пыткой передавать им право на владение своей землей; что, по словам Али, в подвалах замка Халифы, у которого они пировали с Людо, по тридцать лет сидят закованные в цепи голодные узники… Нечего валять дурака и притворяться перед самим собой, будто он, точно невежественный турист, понятия не имеет о том, что происходит в этой стране, — он же все это знает!

Знает он и страшную историю про маленького еврея из Феса, который, впервые надев европейское платье, не снял замшевых ботинок, когда проходил мимо мечети; путь его лежал дальше через рынок, и, как только он появился там, торговцы принялись швырять и прыскать в него маслом, но, как оказалось, вовсе не для того, чтобы испортить ему костюм: когда он уже выходил с рынка, кто-то подскочил к нему с факелом и поджег его… Что бы про Европу ни говорили, а такое в ней невозможно — даже эти немецкие юдофобы, которые вызывают столь яростное возмущение у Людо, в жизни такого не учинят!

Искалеченные люди… Однако эта веселая пара нищих калек (у одного были отрезаны руки и ноги, у другого выколоты глаза) считала свое наказание вполне справедливым, поскольку оба были ворами, — не только справедливым, но и разумным, потому что теперь они уже не могут воровать. «А если бы нас просто посадили в тюрьму, как нынче, при французах, мы бы посидели и снова принялись за свое». Словом, они хотели заставить его признать, что европейская система наказания и жестока и неразумна!

На него словно повеяло свежим воздухом, когда он понял, что мавры в противоположность большинству покоренных «колониальных» народов никоим образом не страдают комплексом неполноценности: да разве неверные могут быть властелинами — их даже на одну доску с собой не поставишь! Когда-то мавры правили в Европе, теперь настал черед Европы править, но маятник качнется в другую сторону — и мавры снова окажутся в Испании и во Франции…

К тому же как можно не полюбить страну, где независимо от классовых различий столь широко употребляют слово «друг» — так называют и хозяина, и слугу; а представьте себе, что было бы, если б в Мелтон прибыл гость и спросил Уонтиджа, дома ли его, Уонтиджа, «друг»?

Да, но два обнаженных тела в постели…

— Первый пароход отплывает из Мазагана: завтра вечером грузовое судно уходит в Ливерпуль, — сказал Людо, сунув под нос Огастину расписание рейсов.

Шея у Огастина налилась краской — не только по вине солнца.

— Прости… Пожалуй, я… Видишь ли, едва ли мне нужно так уж спешить, — промямлил он.

— До будущей недели потерпишь?

Огастин снова пробормотал что-то нечленораздельное, но вроде бы означавшее, что, если разобраться, он, пожалуй, может и вообще не спешить. Раз уж он добрался до Марокко, едва ли стоит так быстро отсюда уезжать…

И снова Людо не проявил удивления, но про себя подумал: «Бедная рыбешка, крепко же тебя Марокко подцепило на крючок!»

11

В Дорсете роды прошли благополучно, лишь у Мэри было какое-то неприятное ощущение, которое она не могла даже определить, когда ее третий ребенок появился на свет без всяких усилий с ее стороны, точно у мертвой.

Мальчик родился 29 октября. Ноябрь едва ли подходил для того, чтобы расставлять навесы на лужайке, а потому (подумал Гилберт) вознесем хвалу последователю Пэкстона! Двор под стеклянной крышей был восемьдесят ярдов в длину и шестьдесят в ширину — в такой «бальной зале» легко можно было разместить всех приглашенных на крестины, постелив половики, чтобы спасти паркет от подкованных гвоздями сапог, и раскинув ковры там, где будут пировать друзья и соседи.

После того как солнце — если таковое будет — зайдет, все электрические факелы, которые сжимают семьдесят железных рыцарских дланей в рукавицах, вспыхнут разом, хотя некоторые из них придется сначала починить. Единственная серьезная проблема — как обогреть эту «залу»… Трубы в некоторых из железных печей проржавели и склонны дымить, но неужели несколько сот гостей не дадут достаточно природного тепла, чтобы можно было вообще обойтись без печек?! И придется обратиться в агентство, чтобы нанять шесть лакеев, ибо у миссис Уинтер еще с довоенных времен лежат в нафталине именно шесть ливрей с гербом Уэйдеми.