Если мир неделим, то и процветание тоже: в 1929 году прогрессивный паралич сковал экономику не только Соединенных Штатов, но и всего торгующего мира. Промышленность Германии потеряла рынки для экспорта и вместе с ними иностранную валюту, которая необходима была стране, чтобы расплачиваться по иностранным займам, а это еще больше подорвало шаткое равновесие ее финансов.
До сих пор лишь около миллиона немцев сидело без работы, но Гитлер уже потирал руки, видя, как эта цифра скачками растет. К осени 1930 года, то есть меньше чем за год, их стало свыше трех миллионов — свыше трех миллионов голодных, отчаявшихся людей, которые первые два-три месяца существовали на мизерное пособие, а потом уже могли рассчитывать только на помощь прихожан своей церкви… Словом, Гитлеру следовало лишь спокойно ждать своего часа. Дав Штрассеру полную волю обрабатывать бедняков и безработных, но по-прежнему отказываясь поддерживать его «радикальные» идеи, Гитлер мог теперь не сомневаться, что эти паникеры — средние слои населения — будут голосовать за него, за то, чтобы он защитил их от грозных орд, которые будут голосовать за Штрассера, и таким образом партия соберет двойной урожай голосов. И в самом деле, когда наступил день выборов, нацисты выудили больше сотни мест в рейхстаге вместо прежних жалких двенадцати, — словом, заняли достаточно видное положение, так что Леповский со своими предсказаниями сел в лужу.
— Ему надо только ждать своего часа, — сказал Рейнхольд, по-прежнему внимательно следивший за карьерой Гитлера. — Года за два безработица вполне может вырасти в два раза, а с ней вместе удвоится и та сотня мест, которую получили нацисты. Бывают времена, когда необходимо действовать внезапно и решительно, чтобы изменить ход событий, а бывают времена, когда надо просто сидеть сложа руки и ждать, чтобы тебя вынесло волной, и Гитлер прекрасно знает, когда что надо делать. Эти вечные сетования на его «нерешительность» — просто непонимание того, что куда важнее порой не что ты делаешь, а когда.
15
Безработных, не имевших крова, разместили в бараках — по преимуществу это были обветшалые военные лагеря, оставшиеся со времен войны, вроде того, который еще не успели полностью сломать, когда отменили план строительства стадиона в Каммштадте. Грозное присутствие этого лагеря, до отказа набитого бродягами (ибо в лагерь этот стекались люди из трех ближайших округов), в какой-нибудь полумиле от городских стен пугало каммштадтских респектабельных бюргеров до потери сознания.
А ведь депрессия едва коснулась Каммштадта. В городе было меньше двухсот безработных, если судить по книгам муниципалитета, крытого фламандской черепицей, с фресками по фасаду, изображавшими дам и господ; причем большинство этих бедняг жило в пригороде, по ту сторону железной дороги, где их никто не видел, ибо никто туда в воскресенье гулять не ходил. Разве что у торговцев дела шли чуть более вяло, банки чуть поосторожнее давали ссуды в превышение кредита, сапожники больше чинили старые ботинки, чем шили новые, у столяров-краснодеревщиков появилось больше времени, чтобы попить пивка, — вот, пожалуй, и все, что изменилось в городе. И тем не менее в воздухе чувствовался страх, — страх перед внешним миром, страх перед тем, что «они» творят «там». Об этом шли дискуссии во всех каммштадтских клубах — у охотников, в клубах ветеранов, в певческих обществах и в клубах садоводов, в патриотических клубах (в Каммштадте было чуть ли не больше клубов, чем самих каммштадтцев). Что «они» творят «там», было темой разговоров за каждым столом, и всех пугало, что никто не знал ответа.
А тем временем нацистская ячейка в Каммштадте росла; число ее членов еще не удвоилось, зато они вполне компенсировали свою малочисленность энергией. Главной трудностью, с которой они сталкивались, были разговоры о бесчинствах, которые творили штурмовики в других местах, ибо здесь сами они вели себя довольно тихо, если не считать случайных стычек с членами «марксистского» «Рейхсбаннера»; стычки эти кончались до сих пор лишь синяками, которые наставляли им «коммунисты». Вся деятельность нацистов здесь ограничивалась «грандиозными» митингами, которые они устраивали в маленьких помещениях, чтобы зал выглядел набитым до отказа; об этих митингах слышали все, хотя мало кто посещал их. Они ставили патриотические пьесы и устраивали концерты; они пели патриотические песни, а в праздники Кетнер устраивал парады и маршировал со своими штурмовиками (парады эти, правда, напоминали театральное представление, ибо одни и те же штурмовики сегодня маршировали в одном городке, а завтра их приглашали в другой). Кетнер именовался теперь заместителем начальника штурмовых отрядов Каммштадтского округа, и похоже было, что он пойдет и выше, поскольку сам начальник любил прикладываться к бутылке.
Патриотизм был той главной нотой, которая вызывала отклик в сердце каждого каммштадтца. Клиенты герра Кребельмана были по большей части ультраконсервативными «черными», которые презирали хулиганов-нацистов, да и сам Кребельман считался «черным», и тем не менее он не мог не видеть, какими юными были все эти Лотары (и Фрицы, и Гейнцы), какими широко раскрытыми глазами смотрели они на мир, — это была фаланга молодежи, призванная расхлебать кашу, заваренную стариками. И если никто не знал, что «они» творят «там», то нацисты наверняка знали и готовы были поставить на карту и кошелек, и жизнь, чтобы положить всему этому конец…
И все же, когда Эрнст Кребельман решил вступить в гитлерюгенд, он счел разумным подольше держать это в тайне от отца.
Эрнст был крупный, толстый тринадцатилетний мальчик, когда зимой 1929 года он вздумал вступить в эту организацию; он, правда, еще не мог быть принят по возрасту, но, во-первых, он был сыном своего отца, а во-вторых, в Каммштадте еще не существовало «Дойчес юнгфольк» — организации для детей. Его направили записываться в местную штаб-квартиру партии (комнатенку за мастерской шорника, где стояло бюро с опускающейся крышкой и где он так рявкнул свое первое «Хайль Гитлер!», что рухнула целая полка банок с костяным маслом). Он ничего не смыслил в политике — ему хотелось шуметь и шалить с другими мальчишками, чего, к сожалению, не могла дать ему школа, участвовать в весьма полезных играх бойскаутов, а летом ездить в лагеря, но главное — быть «вместе».
Каждую неделю они собирались в деревенской харчевне. Никто, кроме гефольгшафтфюрера — хмурого восемнадцатилетнего парня, — не ходил в форме; мальчишки «на дежурстве» носили значки и повязки со свастикой. Эрнст был настолько моложе всех остальных, что сначала пятнадцати-восемнадцатилетние рабочие ребята немного презирали его; к тому же, когда он впервые явился на сборище, шла лекция о тактике уличных боев, в чем Эрнст абсолютно ничего не смыслил (прежде, как многие мальчишки, он разве что залезал на крышу и сбрасывал оттуда цветочные горшки). Однако после лекции все запели, и, когда выяснилось, что Эрнст играет на аккордеоне, к нему стали относиться уже с некоторым уважением.
Он с большим интересом участвовал в ту зиму почти во всех сборищах, проходивших в помещении, чего нельзя сказать про долгие маршировки по снегу и в слякоть, которые вызывали жалобы даже у самых выносливых, хотя их командир без конца твердил, что они должны радоваться — шагают под открытым небом, как и положено мужчинам, а не сидят, как разжиревший буржуа, у печки. Но вот наступили летние месяцы и жаловаться стало уже не на что — разве что солнце палило порой слишком сильно; а как только началась осенняя предвыборная кампания, у группы оказалось полно дел: надо было разносить афиши, ходить по домам с кружкой для пожертвований и украдкой малевать лозунги и свастику на стенах. Это-то и погубило Эрнста, ибо отец застиг его с банкой краски в руках и заставил во всем признаться. Сначала реакция отца была довольно мягкой: он просто пожурил сына — к чему такая пустая трата времени, когда надо готовить школьные уроки, но потом, подумав немного, он добавил, что сдерет с сына шкуру, если тот не порвет с нацистами (только через два года Кребельман начал кое-что понимать и стал уговаривать сына вновь присоединиться к ним).