18

Назад Огастин и Джейнис ехали на большом расстоянии друг от друга. Огастин был красный, а Джейнис — белая как полотно. «Да разве англичане имеют представление о нравственности?» — думала Джейнис. Берегитесь, американские девушки: эта знаменитая английская холодность — сплошное лицемерие, на самом деле они такие же сластолюбцы, как итальянцы или французы, только более опасные, потому что с теми хоть представляешь себе чего ждать!

Казалось, Джейнис должна была бы помалкивать о случившемся, но нет, она знала свой долг. И со скоростью лесного пожара полетела весть, что Огастину доверять нельзя: он не умеет вовремя поставить точку! Потому как поймите: ведь все это были «хорошие» девушки, и, значит, они никогда не доводили дело до конца, чтобы их нельзя было назвать плохими; просто благодаря практике и, конечно, с помощью мальчиков они умели и так насладиться сполна.

А то, что Огастин был потрясен не менее Джейнис (в моральном отношении, по ее мнению, это было хуже проституции), никому из них даже и в голову не пришло, ибо они понятия не имели, насколько его кодекс морали отличается от их кодекса. Он, как англичанин и джентльмен, исходил из того, что девушки — существа «холодные» и «чистые». Природа не наделила их зовом плоти — он может пробудиться, лишь если и когда они познают любовь. Возможно, Огастин слишком мало знал о девушках даже для англичанина его круга, но он привык считать, что в тех редких и маловероятных случаях, когда девушка сама ищет близости с мужчиной, это значит, что она готова идти до конца, иначе она бы так себя не вела, и, если мужчина в таких обстоятельствах отступает, он наносит ей этим величайшее оскорбление (которое может толкнуть ее даже на самоубийство, поскольку решиться на такой шаг девушка способна лишь в помутнении рассудка от страстной и, как ей кажется, разделенной любви). Поэтому, когда Джейнис раскрыла ему объятья, Огастин решил, что не имеет права уклониться, раз уж он до этого допустил. Нельзя, правда, сказать, чтобы ему так уж хотелось уклоняться, ибо нечасто молодому человеку удается завести роман со столь прелестной девушкой, как Джейнис; к тому же Джейнис, казалось, сгорала от страстной любви — даже Клеопатра в сравнении с нею выглядела бы ледышкой.

И потом, Джейнис все сделала, чтобы распалить его, а в самый последний момент вдруг изо всей силы ударила по лицу (откуда ей было знать, что он поведет игру не по правилам — не как нормальный американский мальчишка?).

Огастин же, рассказывая Джейнис о своем детстве, вконец размяк — подобно чау-чау, которые лишь в редких случаях раскручивают свой хвост, — а если бы он не увлекся рассказом, ничего могло бы и не произойти. Но тогда он так и не узнал бы, насколько она извращена, и еще, пожалуй, мог не на шутку влюбиться! Ведь Джейнис очень нравилась ему, и, собственно, только теперь, когда с ней все было покончено и самый вид ее вызывал у него отвращение, он обнаружил, что был чуть не по уши в нее влюблен; Джейнис же теперь, после всего, обнаружила, что чуть не по уши влюбилась в этого ужасного человека… Неужели из-за того, что он так себя повел?

Но о примирении, естественно, не могло быть и речи: ведь каждый из них считал себя нагло обманутым и оскорбленным самым безнравственным образом! Джейнис не могла простить Огастину, что у него хватило бесстыдства подумать, будто она принадлежит к тем, кто пополняет ряды незамужних матерей; Огастин же не мог примириться с мыслью, что мужчину можно так вот использовать для собственного удовольствия — словно деревяшку, у которой нет ни нервов, ни желаний…

Однако секс был не главным, что интересовало «стаю». Существовала, например, проблема добычи спиртного. Тот полицейский, чье появление в лавке показалось столь зловещим Огастину и так напугало его, приезжал вовсе не за Огастином. Обычно полицейских не заботило, как соблюдается сухой закон (сухой закон был принят по всей стране, полиция же находится на содержании штата, а Коннектикут принадлежал к тем немногим штатам, где Восемнадцатая поправка к конституции так и не была ратифицирована), но это был пронырливый малый, работавший рука об руку с федеральными агентами, и не успел он появиться в округе, как у нескольких фермеров были обнаружены и конфискованы самогонные аппараты — у тех, против чьих имен в книге местной лавки стояли суммы долга за приобретенные ими «приспособления, годные для разных нужд».

Полицейским не стоит знать слишком много, не то это может повредить здоровью. Вот этот полицейский однажды ночью и налетел на проволоку, протянутую через дорогу: машина его была покорежена, сам он сломал два ребра и нос, словом, дело пахло жареным. Но ни один из фермеров, у которых побывал полицейский, этого не совершал, что было с очевидностью доказано, и все же казалось немного странным, что у них у всех на тот вечер было железное алиби — с чего бы это, если они в самом деле понятия ни о чем не имели!

Итак, какое-то время «стая» жила всухую. Обычные источники снабжения спиртным неожиданно иссякли, и прошло немало дней, прежде чем они обнаружили «Гостиницу Утренней Зари» — придорожное заведение, расположенное милях в десяти по шоссе на Нью-Милфорд.

Все считали, что в сухом законе повинна последняя война в Европе: американские мамочки (гласила молва) протащили его, пока их сыновья воевали во Франции. Двоюродный брат Ри, Рассел, тоже ругал войну, но с других позиций. «Слишком быстро вы свернули эту чертову войну, — пожаловался он однажды Огастину, — даже пострелять как следует не успели». (Он имел тут в виду, конечно, американцев.) И в самом деле, при армии в четыре миллиона человек — почти в два раза больше населения Уэльса — американских солдат было убито, наверно, куда меньше, чем солдат из Уэльса… Правда, генерал Першинг старался как мог, но слишком мало у него было времени, чтобы развернуться, и вот Америка вышла из войны, распаленная всячески подогревавшейся ненавистью и внезапно лишенная объекта приложения этой ненависти. «Короче, — сказал Рассел, — наша страна повела себя, как черепаха, у которой разболелся живот (бог мой, сквозь панцирь слышно, как урчит у нее в кишках!): винит весь мир за то, что он у нее разболелся, и, чтобы избавиться от боли, лишь глубже залезает, бедная дурочка, под свой панцирь!» Словом, страна вступила на путь изоляционизма, решив держаться подальше от всех, на кого можно было бы излить свою злость, а раз так, то неизбежен был внутренний раскол, позволявший израсходовать избыток эмоций, порожденных войной (и конечно же, безопаснее было подсунуть в качестве мишени сухой закон, чем допустить в стране углубление более естественного раскола между классами или между белыми и черными). «Совсем как одинокая старая обезьяна, которая устроила драку сама с собой: задними ногами она пытается выцарапать себе глаза, а зубами впилась себе в пах…»

Если Рассел прав, думал Огастин, ученые мужи назовут этот бихевиоризм с сухим законом «маскировочной терапией».

В самом деле, не успели провозгласить «мир», как левые принялись «подкладывать бомбы»: в стране бастовал миллион человек, а в Бостоне забастовала даже городская полиция — Рассел назвал это «килкеннийским каскадом ураганных шквалов», — и вот под действием этих сил, направленных с разных сторон, вашингтонские законодатели стали менять свои решения со скоростью пробки, вылетающей из бутылки. «Нынче, если государственный деятель не атлет легкого веса, он неизбежно пойдет ко дну, как пошел ко дну президент Вильсон. Ничего поэтому нет удивительного, что под нажимом сторонников сухого закона и палата представителей и сенат проголосовали как надо — со скоростью пробки, вылетающей из бутылки… Да только, — продолжал Рассел, этот юный мудрец, — эти атлеты легкого веса на Капитолийском холме не вчера родились, нет, сэр! Они проголосовали за сухой закон потому, что на них надавили, но ни один изобретенный ими закон, подкрепляющий сухой закон, не действует и не может действовать. А почему? Да потому, что законы эти, по моему глубокому убеждению, с самого начала были задуманы не для того, чтобы действовать».